Каранида: попытка прочтения

КАРАНИДА: ПОПЫТКА ПРОЧТЕНИЯ

 

Тем легче, что речь идет

о двух разобщенных в пространстве

географических названиях, сводимых к одному,

их можно рассматривать как последовательность сообщений

и прочитывать как текст. Еще легче видеть,

что подобного рода текст кажется бессвязным.

Напрашивается вывод по меньшей мере

о некоей «логомахии», своеобразнейшей «войне языков»,

свидетельством чему является не только различное

языковое происхождение топонимов-знаков,

но прежде всего заключенный в них

всепобеждающий стиль экономии слов.

 

Кажущаяся бессвязность текста –

функция его эллиптичности.

Формулируя грамматически – скрадывание текста,

его сокращение до отдельных семантических единиц,

образует вокруг них «пустое» пространство –

пространство эллипсиса,

царство подразумеваемого смысла.

И если прочно держать во внимании данный факт,

становится очевидным, что с этим связано

всякое затрудненное понимание: так эллиптичен «Бог»,

так эллиптична «поэзия», так эллиптичен «ландшафт».

Вот почему ландшафт как целое, которое больше,

чем сумма его частей, больше целого мира –

благодаря таящейся в нем возможности текста

и благодаря неистощимой способности

открывать в себе текст.

Лишенная, на первый взгляд,

когнитивного содержания, «чистая» топика

отнюдь не лишена когнитивной ценности,

поскольку то, что пережито, утрачено и забыто

(или, будучи семиотически упорядоченным,

по тем или иным причинам вынесено за скобки),

продолжает подразумеваться. Как раз оно-то

и подлежит прочтению.

 

Кажется, что, еще не прочитанное,

оно уже поддается подсчету. И не без причины:

численная измеримость – условие существования топики.

И лишь в меру метафорики говорим мы об атопии –

о дали, ускользающей из любой топики,

подобно тому как линия горизонта

отодвигается по мере приближения к ней.

Чаще всего именно топоним, и чаще всего подспудно,

выполнял роль числового, и одновременно –

понятийного, предела, позволяющего «ухватить»,

«поймать» даль. Иначе говоря –

зафиксировать ее, «привязать», «пристроить» ее к месту,

заклясть ее с помощью ее называния.

 

Соответственно –

в топонимически «схваченном» пространстве

атопичная по своей сути даль

(без которой, кстати, немыслим никакой ландшафт)

не может не находиться в отношениях

взаиморазмещенности и соположенности.

Означающее, способное занять место любого означаемого,

она становится указателем для новых точек отсчета.

Через топоним она обнаруживает

устойчивую и конкретную семантику

и, что более примечательно и не менее удивительно,

сохраняет ее, невзирая на весь

последующий технический прогресс,

изменяющий само представление о дали.

 

Теперь уже приходится о ней повторять,

что она испещрена туристическими маршрутами,

коррелирует с расписанием рейсов

и ее легко можно покрыть, сообразуясь

с денежными издержками и затратами времени.

В чем же состоит местная достопримечательность?

Местная достопримечательность – именно то слово –

больше, нежели в чем бы то ни было, состоит в том,

что наличествовавшее ранее как даль

ныне таковой не является,

но сохраняет в данном контексте смысл дали.

Этим даль обязана акту наименования. Благо, что в сумме,

помимо пространственных характеристик, она обретает

«живое», связанное с временем

(неспроста у нее цвет руины),

измерение – историческую глубину.

Уже постфактум подобная семантическая

разработанность пространства делает нас сведущими в том,

как далекое может определяться с помощью близкого,

а близкое – с помощью далекого.

Текст обретает контекст.

И единственно учитывая контекст,

позволительно вопрошать о границах, тонкостях

районирования и т. д. Речь идет, совершенно очевидно,

о структурированности пространства смыслом.

 

Так, для жителя Iabloana Veche

озаботиться отличием от других –

естественное мирское занятие,

бытие которого по соседству с новоприбывшими,

пришлыми обитателями Кирпицкой стороны

в идеале могло иметь, и скорее всего имело,

тот самый (по Хайдеггеру) характер хранения дистанции.

Сокращение дистанции в силу известных причин –

социальных, экономических, каких угодно,

(вообще и в частности приведших

к сращиванию указанных населенных пунктов) –

вполне осязаемая тенденция

последних ста-полтораста-двухсот лет.

И как ни короток этот промежуток времени,

он дает нам возможность постичь,

каким образом происходит расщепление понятия

«Кирпица» и смещение семантически идентичному ему

понятия «Каранида» (от румынского cărămidă – кирпич)

на совершенно иную местность – за горизонт.

 

Кроме самоочевидного усмотрения, что Каранида –

номинальный, в буквальном смысле,

результат подсознательного желания

во что бы то ни стало (то есть пусть даже и номинально)

сохранить дистанцию при ее неизбежном сокращении,

это не более чем выраженная в акте наименования

навязчивая идея, греза, чуть ли не форма бреда –

вопреки очевидности, ничего похожего на то,

что могло бы приниматься как должное.

И если уж говорить о характере хранения дистанции,

то в самом акте наименования,

обладающем направлением,

подвижностью и необратимостью,

скрыт механизм отчуждения (или освобождения),

призванный объективировать реальность,

то есть – задать ей дистанцию.

Сокращение этой дистанции –

и здесь мы присутствуем при рождении нового топонима –

обратно пропорционально его смещению.

 

Почти законоподобное утверждение гласит:

два разобщенных в пространстве понятия,

обозначающих разные местности (Кирпица и Каранида),

можно расценивать как одно,

состоящее из двух семантических слоев,

горизонтально смещенных друг относительно друга.

Благодаря такому – пространственному –

смещению семантических слоев мы видим

разве что только глубже и отчетливее.

Со стереоскопической точностью, недоступной глазу,

мы видим разом как бы обе местности. И мы видим,

как, уже несущие различную смысловую нагрузку,

их планы взаимно уничтожаются

и перекликаются.

Что такое пространственное смещение –

это еще и перевод с языка на язык (Кирпица – cărămidă),

одновременно – транскрипция (cărămidă – Каранида),

при всей парадоксальности графического выражения

и гигантской иллюстративности, каковой служит

само пространство и весь сопутствующий ландшафт,

не требует подробного разбора.

 

Трудно прийти

к столь фантастическому допущению,

но если предыдущие соображения верны,

то именно так транспонированное и транскрибированное,

пусть и с небольшими потерями, слово cărămidă

соответствует существующему поныне топониму –

порождению грезы и бредовому образованию,

молчаливому примеру самой себя –

дали уже не столько а-топичной,

сколько у-топичной.

Потому-то, надо полагать,

лучший способ натолкнуть на мысль о ней –

сказать нечто настолько далекое и абстрактное,

насколько и не имеющее отношения к делу.

 

В то время как утренние лучи

застревают где-то в верхних концах улиц,

освещая нагромождения домов,

огороды, коровники и овины Кирпицкой стороны,

Каранида, остающаяся за холмом, – еще в тени.

Тень как проекция освещенного пространства, Каранида

есть выворотка образа наружу – вовне и вдаль.

Это – какая-то, и невесть какая,

иноместность. По причине общей своей проективности

она как бы не на своем месте. Она –

придерживаясь нашей терминологии –

гетеротопична. Находящаяся, что удивительно,

всего в получасе ходьбы на север, точнее – северо-запад,

она представляет собой не что иное,

как следствие определенного смыслового отношения,

отобразившегося в пространстве и его топографии.

Проще говоря – то самое «пустое место»,

куда некогда складывался неудобоваримый смысл, –

то, чему предпочтительно было бы находиться далеко,

и то, к чему до сих пор так и хочется присовокупить

частицу «аж».

В структуре ближайше наличного,

как нельзя лучше передаваемой (с вниманием

к исследованиям Вильгельма фон Гумбольдта)

личными местоимениями через обстоятельства места –

«Я» через «здесь», «Ты» через «вот», «Он» через «там», –

«Он», безусловно, «там», в Караниде. То есть «Он» там,

где «Его» нет.

 

Громадное сползание земли,

словно в извечной попытке горизонта утратиться,

образует высокий крутой обрыв,

за которым начинается Каранида. Местность,

протянувшаяся в почти широтном, поперек

привычного рисунка рельефа, «умышленном» направлении,

она выворачивает наизнанку навевающий с севера ветер,

превращая его в душистый пучок чабреца

и шорох тысячелистника. Дух кормилицы,

смахивая подолом платья утреннюю росу,

пробирается вниз, через травы и зыби,

к развалинам заброшенной фермы.

Когда-то развалины эти были цветущим птичником

и вся долина походила на гусиный луг. Еще и теперь

ощущается ее буколическое очарование –

сдобренное, конечно,

изрядной долей воплотившейся здесь метафизики.

В рассеивающемся перламутровом сумраке,

выбредающий из-под тени,

мы наконец открываем этот недвижный мир –

ясный, как утро, и незримый, как пение птиц, –

скопище оцепенелых линий, оживающих

в неповторимых, бессчетных эффектах освещения

и высвечивающих неопровержимую логику знака:

не столько текст, сколько текстуру – то,

из чего соткан его воздух, его призрачные черты,

его ландшафт отсутствия.

 

Не показательно ли, что, обозначая отсутствие, Каранида

и в самом деле имеет иконическое сходство с обозначаемым

еще и потому, что cărămidă, буквально, «кирпич» –

это, вдобавок, то, что ставится на меже; или то,

что толкуется как «стена».

Являясь полаганием границы посредством понятия

(или, если угодно, числа), эта «стена» связана

не с пространственным способом присутствия,

а с нашим воображением и нашей памятью.

Не иначе, если не так,

маркируется граница в культурном ландшафте.

И принцип полимасштабности культурного ландшафта

лишний раз подтверждает, что при таком видении

граница не только не окончательна,

не только не разделяет,

но, напротив, – что ее как бы и нет.

Синтаксис, всегда готовый замкнуться,

устремляется здесь к своему

асинтаксическому пределу.

 

В какой-то мере полимасштабность

соотносится здесь с принципом интертекстуальности –

синонимом почти-бесконечности,

помогающей лучшему осмыслению исключительно –

а разве может быть иначе? – ее самой.

А именно: как экзистенциальная философия Хайдеггера,

семиология Барта и поэзия, скажем, Дилана Томаса

может иметь отношение

к глухому, безлюдному захолустью,

краю наших тринадцати лет,

куда мы ходили в тутовники, за листьями

для шелковичных червей.

И однако самое время напомнить:

эта местность – в силу не просто топографии,

но прежде всего варианта ее прочтения –

находится, безусловно, в Европе.

 

Резюмируем сказанное.

Ускользающая из любой топики даль

может быть «пристроена» к месту благодаря

акту наименования.

Она сохраняет реликтовый характер,

будучи семантически связанной с этим местом,

отчего последнее раскрывается

как чистейший пример гетеротопичности:

даль дает состояться захолустью.

Именно так в век увеличения скоростей,

уничтожения расстояний и исчезновения понятия дали

она ощущается («виднеется») как ее отсутствие.

И без того возведенное в ранг обобщения,

объективированное подобным образом отсутствие

(чистая топика) едва-едва поддается чтению: Каранида.

Та самая даль, в которой одиночество поэта

обретает свои географические координаты,

но допускает дали

быть далекой.

 

2005

30.11.2021