В память об Адаме Загаевском (перевод с английского Анны Гальберштадт)

Адам Загаевский был цельной личностью и отличался прямотой. Он был близким другом и человеком, который изменил мою жизнь. И я еще не готов подвести итоги и отпустить его. Горе потери родилось в краковском госпитале и снизошло на мир.  Адам был достаточно сдержанным человеком, но наш плач по нему – это дикая река, вышедшая из берегов. Сдержать ее невозможно, горе – это наводнение.

Мы были близкими союзниками в течение тридцати лет, и мне трудно говорить о нем в прошедшем времени, но, видимо, это один из способов осознания катастрофы. Адам был душевный человек, всегда внимательный к людям, в каком-то смысле вещь в себе – интроверт, спокойный, скромный, склонный к уединению и меланхолии, хотя он также умел дружить, обладал прекрасным чувством юмора, забавно шутил и умел по-настоящему радоваться. Я любил смешить его и глядеть, как его похожие на гусеницы брови ползут вверх от смеха. У него были чистые глаза и пронизывающий взгляд. Безупречные манеры и чувство достоинства. Я считал его своего рода духовным аристократом, абсолютным художником, таким как Томас Манн, Райнер Мария Рильке или Збигнев Херберт. Адам не давал повода усомниться в его несгибаемой воле – он не позволил бы никому оторвать его от его образа жизни литератора, от его призвания как поэта. Он жил этим.

Будучи интеллектуалом, он мог как бы на ходу обсуждать исторические темы, что производило большое впечатление на американцев, потому что как народ мы анти-историчны. Никто не сомневался в его живом участии в политической жизни Польши, которой он был бесконечно озабочен, но он также внимательно прислушивался к вибрациям своего внутреннего мира.

Он любил уединение длинных послеобеденных прогулок в парке. Он любил путешествовать, главным образом для того, чтобы посещать музеи и думать об искусстве, которое он ценил – особенно голландцев Золотого века; но он также с удовольствием возвращался в свой кабинет в Кракове. Он обожал классическую музыку – «музыка напоминает нам, что такое любовь», писал он; «Если вы забыли, что такое любовь, пойдите послушать музыку», – и он провел много времени, слушая по утрам и восхищаясь баллады Шопена, квартеты Бетховена, сонаты Шуберта и симфонии Малера. Читая его стихи, вы понимаете, что он хорошо разбирался в философии: работы Шопенгауэра и Ницше давали пищу его пытливому уму и врожденному скептицизму, однако музыку он воспринимал более эмоционально и глубоко. Она была частью его воспитания чувств. Я всегда понимал, что у него была обширная духовная жизнь.

Я полюбил стихи Адама до того, как встретил и полюбил его самого. Припоминаю ощущение шока и растущего восхищения, когда читал его ранний сборник избранного «Дрожь» – первую его книгу, опубликованную на английском; и я немедленно решил, что попытаюсь взять его на работу в литературную программу Хьюстонского университета, где я недавно стал преподавать.

Я не имел никакого представления, говорит ли он по-английски, и преподавал ли он когда-нибудь, так я полюбил его поэзию – но моя увлеченность победила. Я аргументировал мой выбор тем, что нам выпал уникальный шанс, такое бывает раз в жизни: попытаться взять на работу преемника Чеслава Милоша и Иосифа Бродского, европейского поэта звездного масштаба.  В то время Адам жил в Курбевойе, пригороде Парижа, и нуждался в работе – французы не понимали этого утонченного фланёра, который появлялся среди них – и вот в 1988-ом он сошел с самолета в Хьюстоне в красном шарфе, с мигренью и немецко-английским словарем подмышкой. Он был очень вежлив, но казался усталым и потерянным, и я задумался над тем, что наделал. 

Место, где он приземлился, казалось несоответствующим ему, но на следующий день мы нашли кафе и стали говорить о поэзии – и разговор этот затянулся на три десятилетия.

Его бесконечно забавляла моя американская открытость: поначалу она была для него утомительной, но наконец его тщательно сконструированный фасад дал трещину. Он адаптировался на удивление хорошо – отчасти потому, что обнаружил университетскую библиотеку, в которой был огромный выбор большей частью нетронутых и доступных для всех желающих книг: они его покорили. Я нервничал, понимая, что какая-нибудь другая литературная программа захочет его переманить (многие за эти годы пытались), и мне не хотелось объяснять ему, что тихие, с открытым доступом к книгам, библиотеки достаточно часто встречаются в американских университетах. Когда его жена Майя приехала навестить его, то первое место, куда он ее повел была Rice Library, библиотека Райса. В последующие пятнадцать лет Адам проводил один семестр в Хьюстоне, где он писал стихи и преподавал в рамках нашей программы: его любили, он путешествовал по стране, выступая с чтениями. 

У нас было немало совместных приключений. У Адама было лукавая манера не соглашаться со мной на разных обсуждениях, раскурочивать мои доводы с элегантностью человека из Старого Мира каким-нибудь язвительным замечанием («Мой дорогой друг Эдди считает…») – и мы воспламеняли воображение друг друга. Его творчество произвело колоссальное влияние на меня лично, но также начало оказывать влияние и на американскую поэзию в целом.

Мне хотелось бы думать, что влияние было взаимным. После того, как Чеслав Милош вернулся в Краков, он стал скучать по общению с американскими поэтами, которое было неразрывной частью его жизни в Калифорнии. У Адама возникла идея порадовать Милоша, устроив коллоквиум в его честь. Вместе с ним мы учредили Краковский Семинар, и в течение десяти лет собирали вместе польских, европейских и американских звезд (Томаса Венцлова, Шеймаса Хини, Ивана Боланда, Уильяма Стэнли Мервина) для того, чтобы задавать наиболее насущные вопросы на темы поэзии, политики и истории. Милош даже уговорил Виславу Шимборску выступить с нами в церкви – в храме польской поэзии. Загаевский был одним из его верховных жрецов.

Я думаю, что нет лучшего описания себя, как личности, чем стихотворение Адама «Автопортрет», где он схватывает сущность своего ежедневного существования и говорит о том, что ему неизменно дорого. Когда он написал его в 90-х, он еще жил в Париже – до возвращения в Краков.

Мне пришлось собраться с духом, когда я впервые вспомнил о нем: он предстаёт невероятно живым в этом стихотворении – Адам хорошо себя знал – и очень волнительно перечитывать «Автопортрет» так скоро после его смерти.  Стихотворение начинается так: «Полдня проходит у меня за компьютером с карандашом или за пишущей машинкой. / Однажды, это уже будет полвека...»  Он говорит о жизни в чужих городах и о разговорах с незнакомыми людьми на странные темы, о том, что он часто слушает музыку (Баха, Малера, Шопена, Шостаковича), о чтении стихов поэтов, умерших и живых, и длинных прогулках по парижским улицам. Он любит глубокий сон и быструю езду на велосипеде, ходит в музеи, где картины разговаривают с ним, «и тогда ирония исчезает». Он любит смотреть на лицо своей жены. Мне нравится его признание в конце этого стихотворения:

 

   Честно говоря, я не дитя океана, как пишет о себе Антонио Мачадо,

   я – дитя воздуха, мяты и виолончели, 

   и не все возвышенные пути мира пересекаются

   с жизнью, которая – пока что –

   принадлежит мне. 

 

Невозможно представить, что жизнь уже не принадлежит моему дорогому товарищу, чьи стихи ставят нас перед лицом тайн бытия. Они открывают нам нечто глубокое, странное и даже безграничное внутри нас самих. У них есть странное сходство с молитвой и парадоксальная потребность в истине; осознание нашей миссии и глубокое стремление к свету. «Боже, дай нам длинную зиму / и тихую музыку», пишет он в своем проникновенном стихотворении «Пламя»: «Дай нам изумление / и пламя, высокое, яркое».

Перечитывая стихи Адама, я замечаю, что смерть присутствует в них повсюду, так же, как и острое осознание людской жестокости. Стихи говорят о бесконечном варварстве – об истории, как о мертвецкой, о склепе, набитом костями – это напоминает, на что способны люди. «Сегодня это может быть Босния, / в сентябре 39-го Польша, Франция через восемь месяцев, / Германия в 45-ом, / Сомали, Афганистан, Египет...» – говорил он в стихотворении «Беженцы». «В парке Сен-Клу <...> я раздумывал над твоими словами», писал он художнику Йозефу Чапскому: «Мир жесток: алчный / кровожадный, беспощадный...»

Тем не менее, в стихах Загаевского много прекрасных моментов духовного просветления. Вдохновение в них выражается, по его словам, «праздничными прокламациями». «Я был пронзен острыми колючками блаженства» – пишет он в стихотворении «Жестокий». «Я знаю, что я один, но связан с тобой / накрепко, болезненно, радостно...» – в стихотворении «Присутствие». «Я знаю, что только тайны бессмертны». В его восприятии даже плавающий человек становится похожим на молящегося: «ладони складываются и разъединяются, / складываются и разъединяются / почти до бесконечности». Меня восхищает, как эти стихи переносят нас в мир Адама – величественный, безграничный и непостижимый.

У России с Польшей сложная история, но литература преодолевает рубежи, и я думаю, что Адам был бы рад таким прекрасным переводам своих стихов на русский. Он очень ценил русскую поэзию, особенно Осипа Мандельштама и других акмеистов. Будучи поэтом, который писал верлибры, он восхищался отточенным размером, классической уравновешенностью и свободой воображения у Мандельштама.  Он был возмущен тем, как Мандельштам был выброшен из официального литературоведения и прикладывал усилия, чтобы справедливость восторжествовала.  Адам дружил с Иосифом Бродским. Мы втроем провели немало долгих вечеров за зажигательными беседами о поэзии. «Я знал его в лучших проявлениях как друга», вспоминал Адам, «но также как носителя высокой культуры, защитника метафизического импульса в поэзии». Со своей стороны, Бродский восхищался невероятной точностью и полетом воображения в стихах Адама; связывал его поэзию с западноевропейской традицией в восточноевропейской литературе. Бродскому в творчестве Загаевского слышался интенсивный диалог между Клио и Эвтерпой, музами музыки и истории, и он как-то сказал: «Нечасто муза поэзии вещала кому-то с такой ясностью и настойчивостью, как в случае Загаевского».

Среди стихотворений Загаевского многие – на темы путешествий и переездов. Но в них присутствуют три главных города: Львов, где он родился («Львова всегда было слишком много», признается он «никому не разобраться в его предместьях»), уродливый индустриальный город Гливице, где он вырос («два города беседуют друг с другом» пишет он доверительно – «два города, разные, но предназначенные для трудного романа, как мужчины и женщины»), и Краков, где Адам жил в студенческие времена, где в нем проснулся интерес к поэзии, музыке и философии. Он был поэтом с воображением масштаба Рильке, который пришел к убеждению, что поэзия переносит нас в сферу возвышенного в нас самих. И тем не менее, он выбрал совсем другой путь в начале 70-х: начал писать под эгидой только что родившегося движения оппозиции. У него было ярко выраженное чувство гражданской ответственности писателя и четкое представление о том, что сообщество (нация, общество, поколение) является главным героем и адресатом творчества. В этих ранних его стихотворениях есть свежесть и энергия, они актуальны, но не долговечны.  Тем не менее, с середины 70-х он все больше дает выражение другой стороне своей натуры. Он эстет, преданный (вечным) идеалам искусства. Или, в его собственном определении: «Я обнаружил, что во мне есть и "метафизическая" часть, склонная к анархизму – интересующаяся не политикой и историей, а поэзией и музыкой».

Загаевский никогда не забывал поднимать вопросы, касающиеся сообщества, необходимые для воспитания гражданской ответственности, но он также воспринял такие фундаментальные ценности, как privacy (слово, непереводимое на русский) и моральную ответственность за собственное высказывание. Его стихотворение «Огонь» характерно для трансформации Адама из диссидентского поэта.  Оно начинается с противоречивого признания того, что он скорее всего «лишь обычный представитель среднего класса / который верит в права человека, слово / "свобода" кажется мне простым, / оно не обозначает свободу для какого-то определенного класса.»

Он вспоминает «пылающий призыв» политического негодования, ощущения своей правоты, и стремления жечь все на своем пути.

 

   <...> бывало,

   и я пел эти песни, и я знаю, как прекрасно

   бежать в толпе с другими, сейчас сам по себе,

   с привкусом пепла во рту, я слышу

   иронический голос лжи и восклицания хора,

   и когда я прикасаюсь к своей голове, я чувствую

   арочный череп своей страны, его жесткий край.

 

Противоречивые тенденции, разрывающие внимание Загаевского, привели к глубокому эстетическому и даже метафизическому раздвоению. Он всегда был поэтом непреодолимого дуализма. («Мир разорван. Да здравствует двойственность! Мы должны приветствовать неизбежное!», провозглашает он). В его творчестве всегда действует мощная диалектика – между реальностью и воображением, историей и философией, между временным и вечным. В «Двух Городах» он пишет: «экстатический элемент связан с безоговорочным принятием мира, включая и жестокость, и абсурд. Ирония, по контрасту, это художественная репрезентация мысли, критицизма, сомнения». Он взвешивает оба элемента, но наиболее частым импульсом, конечно же, является стремление возносить хвалу искалеченному миру, возносить хвалу тайнам в нем самом, и даже тому, что существует за его границами.  Он был, в каком-то смысле, пилигримом, искателем, жрецом в поисках божественного, вечного, абсолюта. Его стихи – это в своем роде духовные символы, гимны непознаваемому, орудия трансцедентального.

Мне невероятно трудно и больно представить себе, что он ушел, но я благодарен судьбе за нашу долгую дружбу, и знаю, что стихи Адама будут сопровождать меня до конца жизни.

25.02.2022