ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
Я впервые прочитала стихотворение Адама Загаевского «Поехать во Львов» где-то лет десять тому назад, и абсолютно влюбилась в его стихи. Через некоторое время я написала стихотворение «Вильнюс, а существует ли он?» по мотивам стихотворения Загаевского. Ощущение было такое, как от неожиданной встречи с незнакомым человеком, в чужом городе, когда вы обнаруживаете, что перед вами родственная душа.
Загаевский, так же как Пауль Целан, Чеслав Милош, Томас Венцлова и Аркадий Драгомощенко – поэт пограничья. Я говорю о Восточной Европе, вернее о той ее части, которую Тимоти Снайдер назвал Bloodlands, Кровавые Земли; на которой было убито самое большое количество людей во Вторую Мировую войну. Вильнюс, Львов, Винница – это были города пограничья империй, в которых смешивались разные культуры и языки, и власть менялась неоднократно.
Львов в стихотворении Загаевского – это мифологический город, из которого его увезли младенцем, когда город был отдан Украине Советами. Он существует в воспоминаниях его семьи, как некий мираж или ностальгический образ города, совершенного, как прекрасный спелый персик. Что поразило меня в стихотворении – это двойственность восприятия, похожая на то, что испытала я, вернувшись в Вильнюс через двадцать восемь лет. Это был современный Вильнюс, но параллельно ему в моем сознании возникали образы детства и юности, и люди, которых там больше нет.
Смены политического строя приводили также и к сменам официального языка, и в пограничье это происходило неоднократно. Львов был городом Австро-Венгерской империи, потом независимой Польши, затем Украины. Вильнюс – городом Российской Империи, Польши, Советской, а потом независимой Литвы. И каждый раз эти перемены вызывали миграции в ту или иную сторону.
Адам Загаевский вырос в Гливице, неприглядном индустриальном городе, и Львов в его сознании остался прекрасным миражом, идеальным городом, где все было лучше и так, как должно было быть всегда.
Краков – это третий важный город в его поэзии: город культуры, творчества, политического созревания молодого человека; город, где он жил, работал и умер. Он конечно, же, разделяет судьбу немалого количества поэтов, которые волею судеб, но также и по собственному выбору, стали космополитами, живущими на нескольких континентах – как Целан и Бродский, как Венцлова и Гандельсман. Это те поэты, для которых такие слова, как «свобода», «справедливость» и «правда» продолжают нести смысловую нагрузку.
Национальные-освободительные движения, как мы знаем, тоже нередко приводят к очередному переписыванию истории и поискам очередных героев – но также и к угнетению меньшинств. Как мне видится, именно поэтому Загаевский, участник «новой волны» в Польше, через некоторое время пишет такие строки:
Политически наивный, с обычным
образованием (краткие минуты ясного видения
иногда питаются этим запасом), я помню
пылающий призыв этого огня, который опаляет
губы жаждущей толпы, сжигает книги
и обугливает кожу городов, бывало,
и я пел эти песни, и я знаю, как прекрасно
бежать в толпе с другими, сейчас сам по себе,
с привкусом пепла во рту, я слышу
иронический голос лжи и восклицания хора,
и когда я прикасаюсь к своей голове, я чувствую
арочный череп своей страны, его жесткий край.
Интересно отношение Адама Загаевского к поэтическому языку. В интервью Светлане Гуткиной (2019 год) он говорит о том, что польские поэты (а в польском языке ударение всегда падает на предпоследний слог) с радостью отказались от силлабики: «Рифма меня раздражает, она напоминает призыв к коленопреклонению в церкви: звонок колокольчика – и все встают на колени. Рифма – недавнее изобретение: она появилась только в Средневековье. В греческой, латинской поэзии, в библейских псалмах нет рифмы. <...> Существуют разные виды верлибра. Я стараюсь (не знаю, всегда ли мне это удается), чтобы мой стих был богатым с формальной точки зрения, содержал образы, метафоры. Не люблю бедный свободный стих, когда достаточно просто написать несколько строк в столбик. Стихотворение без метафоры мне неинтересно». Примечательно, что и Аркадий Драгомощенко, поэт этого же поколения, выросший в Виннице, тоже пишет о том, что рифма с самого начала была ему ни для чего не нужна.
Мне кажется, что в поэзии Загаевского всегда чувствуется раздвоенность поэта, выросшего на окраине империи: любовь к русской поэзии соседствует с отношением к бывшей империи как к завоевателю и угнетателю. И отношение к западу тоже двойственно – как у человека из Старого мира.
Тем не менее, интеллектуал способен смотреть на мир, в том числе и на свою родину, с птичьего полета, и говорить правду, даже когда это стыдно и тяжко. Поскольку Адам считал себя последователем Милоша и Ружевича, поэтов, которых интересовала политика и общественные вопросы, он откровенно и честно писал и о черных страницах в истории Польши, об отрицании роли польского народа в Холокосте:
Бывают ночи, такие же мягкие, как шерстка жеребенка
но мы предпочитаем играть в карты или шахматы. Вот здесь
какие-то постояльцы громко поют happy birthday to you!
в то время, как одноглазый телевизор небрежно перетасовывает кадры.
Деревья моего детства пересекли океан
чтобы помахать мне ветками с экрана.
Польские крестьяне с иезуитским рвением участвуют
в теологической дискуссии: только евреи хранят молчание,
изнеможённые бесконечным умиранием.
Реки из путешествий моей юности осторожно прокладывают путь
на далеком незнакомом континенте.
Фургоны для перевозки сена перевозят не солому, а волосы,
на вес, как перья, их оси скрипят под тяжестью.
Сосны утверждают, мы невиновны
<...>
И последнее: если абстрагироваться от истории и биографии Загаевского, и просто открыть какую-нибудь из его книг на любой странице, вы найдете строки, которые завораживают вас (хотя и написаны они просто на «человеческом языке», как он выражался) своей сосредоточенностью на предмете, музыкальностью, метафоричностью и эмпатией к описываемому – будь то птицы, летающие над Краковом, молодая беременная женщина на старой картине, или беженцы, бредущие куда-то в смутные времена.
Про стихотворение «Поехать во Львов» мне написали несколько читателей, что это великое стихотворение – самое любимое – а кто-то написал, что в нем слишком много слов. Мне оно кажется таким же совершенным, как сам Львов в памяти семьи Загаевского, прекрасным как ароматный спелый персик.
– Анна Гальберштадт
ЗА ПРОСМОТРОМ SHOAH В ГОСТИНИЧНОМ НОМЕРЕ В АМЕРИКЕ
Бывают ночи, такие же мягкие, как шерстка жеребенка
но мы предпочитаем играть в карты или шахматы. Вот здесь
какие-то постояльцы громко поют happy birthday to you
в то время, как одноглазый телевизор небрежно перетасовывает кадры.
Деревья моего детства пересекли океан
чтобы помахать мне ветками с экрана.
Польские крестьяне с иезуитским рвением участвуют
в теологической дискуссии: только евреи хранят молчание,
изнеможённые бесконечным умиранием.
Реки из путешествий моей юности осторожно прокладывают путь
на далеком незнакомом континенте.
Фургоны для перевозки сена перевозят не солому, а волосы,
на вес, как перья, их оси скрипят под тяжестью.
Сосны утверждают, мы невиновны.
Эсэсовцы изможденные и старые,
врачи стараются сохранить им их сердца, здоровье, совесть.
Уж поздно и инсинуации сонливости меня достали.
Я бы заснул, но соседский хор орет happy birthday to you все громче
(громче, чем умирающие евреи).
Огромные грузовики перевозят звезды с небосвода,
мрачные поезда проезжают мимо под дождем.
Я невиновен, Моцарт раскаивается;
Только осина трепещет, как всегда,
в готовности раскаяться во всех грехах.
Чешские евреи поют национальный гимн:
«Где же мой дом родной...»
Нет дома, нет, дома горят везде, холодный газ свистит внутри.
Я становлюсь невинней и невинней, засыпая.
Телевизор уверяет меня в том, что оба мы
Вне подозрений.
День рождения еще шумнее.
Ботинки из Освенцима, в пирамидах
высотою с небо, тихонько стонут:
Увы, людей мы пережили, теперь уж
дайте нам заснуть, заснуть:
нам некуда идти.
ПЕСЕНКА ИММИГРАНТА
Мы появляемся в чужестранных городах.
Мы называем их родными, но недолго.
Нам не возбраняется испытывать восторг
перед их стенами и башнями.
Мы движемся с востока по направлению на запад,
и перед нами катится огромный обруч пламенеющего
солнца, сквозь который проворно, как в цирке,
прыгает укрощенный лев. В чужестранных городах
мы смотрим на полотна Старых Мастеров
и без изумления узнаем в старых картинах
свои лица. Мы жили прежде
и даже страдание было нам не чуждо,
нам не хватало только слов. В Парижской православной
церкви, последние седоволосые русские из Белых
молят Бога, который на столетия моложе их
и так же беспомощен. В этих чужестранных городах
мы и останемся, как деревья, как камни.
КАК ВЫГЛЯДИТ ЧЕЛОВЕК КОТОРЫЙ ПРАВ
Как выглядит человек который прав
какой он носит галстук
разговаривает ли он законченными предложениями
ходит ли он в поношенной одежде
вышел ли он из моря крови
или из моря забытья носит ли его одежда
до сих пор следы обжигающей язык соли
из какой он эры
болезненно ли бледна его кожа
плачет ли он во сне что ему снится
всегда одна и та же комната
со стеной у которой вырезано сердце разговаривает ли
он сам с собой живет ли он во взятом напрокат теле
старого человека как тревожно ему
в этой каморке изгнанник ли он
из какого города что движет им
любопытство ли это и стоит ли игра свеч
кто отвечает за это и что это за пятно
на его пиджаке кто стоит за ним
мог бы ты сказать ему что все
относительно и все зависит от того как посмотреть на это
никто не знает как обстоят дела на самом деле
подумай можешь ли ты узнать его
когда он пересекает улицу
сгорбившись под тяжестью мозга.
СТРАСТНАЯ ПЯТНИЦА В ТУННЕЛЯХ МЕТРОПОЛИТЕНА
Иудеи разных религий пересекаются
в туннелях Метро, бусины четок
высыпаются из чьих-то нежных пальцев.
Над ними спят священники, разговевшись после Великого Поста
над ними пирамиды церквей и синагог
высятся как скалы над ледником внизу.
Я слушал Страсти по Матфею
в которых боль трансформируется в красоту.
Я читал Целановскую Фугу Смерти
в которой боль трансформируется в красоту.
В туннелях Метро никакая трансформация боли
не происходит, она там, она не уходит, бьет в цель.
ГОРЯЧКА
Польша как жар на пересохших
губах иммигранта. Польша,
карта разглаженная паровыми утюгами
или поездами дальнего следования. Не забудь
вкус первой созревшей клубники,
дождя, аромат мокрых лип по вечерам;
прислушивайся к металлическому звуку проклятий;
пиши заметки на тему ненависти,
побритой шубы одиночества,
помни о том, что объединяет и что разделяет.
Страна людей безгрешных настолько,
что нет им спасения. Овца, которую превозносит лев
за правильное поведение, всегда страдающий поэт.
Земля с вырванным жалом, исповедь без
смертных грехов. Будь одинок.
Я слушаю пение черного дрозда, нехристя.
Разливается сырой запах весны,
знамение жестокости.
О ПЛАВАНИИ
Реки этой страны приятны
как песнь трубадура,
тяжелое солнце движется в сторону запада
на желтых цирковых повозках.
Между крошечными деревенскими церквушками
натянута ткань молчания, такая тонкая
и ветхая, что даже вздох
мог бы ее порвать.
Я люблю плавать в море, которое продолжает
бормотать себе
монотонным голосом бродяги
который уже не помнит
как давно он скитается.
Плавание – это как молитва:
ладони складываются и разъединяются,
складываются и разъединяются
почти до бесконечности.
В ЭНЦИКЛОПЕДИЯХ НЕТ МЕСТА ДЛЯ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
В энциклопедиях снова не оказалось места для Осипа Мандельштама
снова он бездомен снова так трудно найти квартиру
Как прописаться в Москве это невыносимо трудно
Кавказ еще зовет его Азиатская тайга шумит
еще не настали эти дни
Кто-то другой собирает камешки на Черноморском побережье
Постоянно изменяющееся расследование продолжается
хотя униформы уже нового покроя и закройщик с деревянной головой
чуть не свалился, кланяясь
Ты захлопываешь книгу и это звучит как выстрел
Белая бумажная пыль щекочет тебе нос
тут латинский вечер и снег идет никто
сегодня не придет и спать пора
но если вдруг он постучит в твою тоненькую дверь
впусти его
СОГЛАШЕНИЕ
Эдварду Хиршу
Минута спокойного согласия
в Египетском музее
в Турине;
люди и вещи, забитые витрины,
группа немецких туристов,
шумящие дети, наблюдательные мумии,
их долго отжигали в пламени их размышлений
губы поджаты как у генерала
перед битвой;
гранит пирамиды, статуэтки
которые защищали душу
от смерти и проклятия,
до тех пор, пока их не украли
чтоб больше никому не помогали;
ножницы для ногтей,
которым три тысячи лет,
и мое сердце, терпеливое, как заикающийся
мальчик, неугомонные итальянские семейства,
получающие удовольствие от своей жизни
и от своего воскресенья.
Вблизи, стесняясь,
без враждебности, мы были как одно,
и как одно, мы воспринимали друг друга.
Время выскользнуло, как медная булавка
из прически дочери фараона.
Без эмоций, дружелюбно,
мы рассматривали друг друга, старые и молодые
из одного и того же мира, немые и несовершенные,
приспособления для желания и забвения,
орудия боли и любви.
Даже полированные ножи, которые когда-то могли положить конец тоске
спокойно лежали на полках, возможно, сожалея
о дрожи, о ночном ударе в грудь, предательстве, бесчестии.
За окном, на зданиях со стенами цвета охры,
солнце стремительно писало январские
праздничные воззвания.
АВТОПОРТРЕТ
Полдня проходит у меня за компьютером
с карандашом или за пишущей машинкой.
Однажды это уже будет полвека.
Я живу в чужих городах, и иногда разговариваю с чужими людьми
на чуждые мне темы.
Я часто слушаю музыку: Баха, Малера, Шопена, Шостаковича.
В музыке я вижу три составляющих: слабость, силу и боль.
У четвертой нет имени.
Я читаю поэтов – живущих и мертвых, учусь у них упорству, вере
и гордости. Я пытаюсь понять великих философов – но обычно
ухватываю только фрагменты их ценных идей.
Я люблю ходить на длинные прогулки по парижским улицам
и наблюдать моих собратьев, которыми движет зависть, злость,
желание; следить за тем, как серебряная монета переходит из рук в руки
постепенно теряя свою округлость (профиль императора стирается).
Деревья рядом не выражают ничего, кроме своего безразличного
зеленого совершенства.
Чёрные птицы ходят по полям туда-сюда, в терпеливом ожидании,
как испанские вдовы.
Я уже немолод, но всегда кто-то еще старше.
Мне нравится глубокий сон, это когда меня не будет,
и быстрая езда на велосипеде по сельским дорогам, когда дома и тополя
тают, как кучевые облака в солнечные дни.
Иногда в музеях картины начинают разговор со мной
и тогда ирония исчезает.
Я люблю глазеть на лицо своей жены.
Каждое воскресенье я звоню отцу.
Через неделю я встречаюсь с друзьями
доказывая свое постоянство.
Моя страна освободилась от одного зла. Я надеюсь
что после этого наступит следующее освобождение.
Могу ли в этом я помочь? Не знаю.
Честно говоря, я – не дитя океана, как пишет о себе Антонио Мачадо,
я – дитя воздуха, мяты и виолончели,
и не все возвышенные пути мира пересекаются
с жизнью, которая – пока что –
принадлежит мне.