Лёгкое преувеличение: интервью Луизы Стейнман с Адамом Загаевским (перевод с английского Серафимы Литвиненко, Софьи Дубровской)

Через неделю после трагедии 11 сентября журнал «The New Yorker» поместил стихотворение Адама Загаевского «Попробуй воздать хвалу искалеченному миру» на обороте. Несмотря на то, что он написал его полутора годами ранее, стихотворение отозвалось в наших сердцах всеобщей скорбью того тяжелого времени, но также отразило и незыблемую красоту жизни.

Известный поэт (недавно получивший поэтическую премию Гриффина за выдающийся вклад в поэзию) сам родился в «искалеченном мире» конца Второй мировой войны в тогда ещё польском Львове – дважды захваченном в военные годы – где его семья жила поколениями. Он кратко описывает исторические сдвиги и перемены в своей жизни в мемуарах 1991 года «Два города»:

 

«В 1945 году почти вся моя семья паковала чемоданы и сундуки, готовясь покинуть Львов и его окрестности. В то же время бесчисленные немецкие семьи, которым было приказано покинуть дома и квартиры Силезии и других городов, тоже собирали свои вещи. Миллионы людей в спешке пытались закрыть набитые до отказа чемоданы, коленями придавливая их сверху; всё это происходило по приказу трех стариков, однажды встретившихся в Ялте»

 

Домом, в который его семья была перевезена в вагоне для скота, стал промышленный Гливице (бывший немецкий город Гляйвиц). В отличие от космополитичного Львова с его разномастной архитектурой, Гливице был странным, неприятным и уродливым городом. «Всё же, – пишет Загаевский – мне приходилось там жить. И, о, чудо из чудес, там тоже были рассветы и закаты, всё те же времена года проходили сквозь календари и городские парки».

Загаевский, изучавший философию в Краковском Ягеллонском университете, тогда, в самом начале своего творческого пути, писал стихи в протест авторитаризму – и они были запрещены в Польше в 1975 году. Он пржил в эмиграции с 1982 по 2002 год. Долгие годы Загаевский преподавал в Хьюстонском университете, а сейчас преподает в Чикагском. В свободное от работы время он живет в Кракове со своей женой Майей, психотерапевткой.

В свои поездки в Польшу, которые я совершаю на протяжении уже более чем десяти лет, работая над своими мемуарами, я взяла за правило брать с собой одну из книг Загаевского, чаще всего – поэтический сборник «Мистицизм для начинающих», которому больше всего доверяю. В 2005 году я пригласила Загаевского в Лос-Анджелес выступить в рамках «the ALOUD series», и мы подружились. С тех пор каждый раз, когда я бываю в Польше, я обязательно провожу один день в Кракове, чтобы прогуляться или перекусить вместе с писателем, работы которого продолжают значить для меня так много.

Нет лучшего способа узнать Краков, чем прогуляться по окрестным садам в компании поэта. Он может остановиться, чтобы поздороваться с друзьями, или засмотреться на сияющие золотые листья «единственного, – как он говорит, – гингко в Кракове». Для Загаевского гулять по улицам его любимого города, оставаясь предельно чутким к внезапному поэтическому вторжению «лёгкого преувеличения», как он подмечал, и есть его «настоящая работа».

Его эссе хранят в себе мистическое свечение весенних вечеров и мрачные тени истории его страны. Сьюзан Сонтаг писала в «Новой Республике»: «Читать работы Загаевского – значит, проделать "путь чудесного ума" Выход сборника его мемуаров, эссе и анекдотов "Лёгкое преувеличение" – это повод для всеобщего празднования».

Интервью было проведено посредством обмена электронными письмами между Лос-Анджелесом и Краковом.

– Луиза Стейнман


Луиза Стейнман: В ваших новых мемуарах, возможно, в большей степени, чем в других книгах, ощущается, что вы выкладываете все карты на стол. Вы пишете, что, в отличие от ученых, «поэт разоблачён, ничем не укрыт». Чем мемуары отличаются от поэзии, если говорить об уязвимости?

Адам Загаевский: Я думаю, в основном это различие формально. Стихотворение для меня – это короткое сообщение, которое, однако, помогает совершить огромный рывок. Можно начать с двух повседневных строчек и внезапно втянуть в стихотворение Египетскую царицу или Иоганна Себастьяна Баха. Но эта способность находить случайные ассоциации может и одурманивать. У мемуаров гораздо более чёткий нарратив, возможно, это и принуждает к большей откровенности. Стихотворения пишутся, а мемуаристика должна срабатывать. Но есть более широкий и захватывающий вопрос, который раньше не был особенно актуален для меня, потому что я был слишком молод и не имел никакого отношения к бесчеловечной системе: те, кто был причастен к ужасам тоталитаризма, по сути, не способны отнестись к себе критично. Свои ошибки могут признавать те, кто пишут о неудавшихся браках – но не величайшие грешники нашего времени.

Л.С.: «Лёгкое преувеличение» берет свое начало в декабрьском Кракове и свободно движется сквозь времена года, но без датировок: вы позволяете себе грезить во времени. Я нахожу очень занятным то, что можно открыть вашу книгу на любом моменте и читать ее – так и задумывалось?

А.З.: Да, таким и был замысел. Хотя будучи автором вы должны знать о роли случая в процессе создания книги. Случай и интуиция; я считаю правильным оставаться на полпути между связной структурой и хаотичным ансамблем нот, наблюдений и лейтмотивов. Некоторые части книги следуют друг за другом по порядку – я имею в виду, они совпадают с хронологией написания, но есть и те, что были помещены туда позднее. Я обычно стремлюсь не ставить похожие размышления рядом, а рассредоточивать их.

Л.С.: Кажется, жанр дневниковых записей повлиял на вас не меньше, чем мемуары. Были ли конкретные примеры текстов, которые как-то вас вдохновили? Или всё пришло само собой?

А.З.: Да, думаю, заметно, что я был очень вдохновлен дневниками, – особенно теми, которые выходят за пределы простого перечисления фактов из жизни (не считая случаев, когда они столь же идиоматичны, как дневники Сэмюэля Пипса). Но я не прирожденный автор дневников – у меня и дневника-то нет. Я стараюсь периодически подмечать любопытные моменты, встречи и еще чаще – идеи, которые приходят мне в голову, стихотворные строки – но делаю я это не регулярно. Начиная с книги «Солидарность, одиночество» я стал экспериментировать, совмещая два небольших эссе с обрывками своих личных заметок. Я развивал этот метод в книгах «Два города» и «Другая красота». И я многим обязан нескольким выдающимся авторам дневников, но мой конечный результат – это все-таки мое личное достижение.

Л.С.: Давайте обратим внимание на автобиографичность этих мемуаров. Когда-то польский город Львов (сейчас украинский Львiв) играет большое значение в этой книге, – как и в других, включая ваши стихи. Львов был городом, где ваша семья проживала поколениями, это место, где «они мечтали, строили планы, переживали горести, влюблялись, строили свои дома, умирали и навещали могилы». В тот момент, когда старый Львов умер, вы были еще совсем маленьким, а ваша семья эмигрировала на запад в провинциальный город Гливице, ранее немецкий. Так что пока вы росли в Гливице, вокруг вас многие взрослые жили – внутри своей памяти – в другом городе, в том самом потерянном Львове. Что это значило для ребенка: жить в месте, которого «больше не существует», в месте, которое осталось зиять «невылеченной раной»? Эта рана всё ещё с вами? Храните ли вы память об утраченном городе?

А.З.: Сложно. Не думаю, что я несу эту рану в себе. Я помню о травме моей семьи и ее друзей. Я могу сказать, что ношу шрам, – но не рану. Он задевает меня за живое, но скорее как часть памяти, часть «истории моих наблюдений», а не как часть меня самого.  Ребёнком я не мог разделить эти понятия: для меня произошедшее было не событием, не эмоцией – я копил воспоминания, хранил их в безопасном месте в моей голове только для того, чтобы они настигли меня позднее, и всё это вернулось ко мне вместе с более зрелым взглядом на вещи.

Л.С.: Когда вашу семью переселили, немцы, те, кто жил в Гливице, тоже покинули город. Мне стало интересно, читали ли вы книгу Филипа Спрингера «Медзянка. История исчезновения», где он описывает такие перемещения, будучи этническим немцем? Испытываете ли вы к ним симпатию?

А.З.: Нет, я не читал эту книгу. Но я встречался с большим количеством изгнанных немцев и с их младшим поколением, в основном в Германии. У меня налажен контакт с немецкими читателями, которые знакомы с переводами моих книг; я десятки раз выступал в Германии, и очень часто случалось, что после пожилые люди, или даже кто-нибудь моложе, подходили и заговаривали со мной. Такие доброжелательные беседы становятся моментами внезапной солидарности между теми, кто знает, что значит потерять своё место в мире. Даже учитывая, что сам я из младшего поколения. Я встречал и жителей Гливице, – мы говорили о бетонных улицах, зданиях и парках.

Л.С.: Ваш дедушка говорил на немецком, изучал немецкую литературу. Его мама сама была немкой. Тем не менее он выбрал «польскость». В вашей книге есть замечательные размышления на тему того, чем была эта «польскость» до образования современной Польши. Чем была эта польская «мечта», с которой себя ассоциировал ваш дедушка?

А.З.: Как вы знаете, государства Польша не существовало 120 престранных лет; три силы разделили страну между собой. Так что она на самом деле очень отличалась от государств, которые развивались, но в которых управляющие элиты и образованные классы могли в той или иной степени формировать образ мышления своих граждан. Польское государство было поэтично, неопределенно, рассеянно – но, возможно, именно поэтому оно интереснее жестких государств наших угнетателей. К тому же в ней явственно ощущалось присутствие интеллигенции. У меня есть теория о том, что представители польской интеллигенции были более занятными, чем их эквивалент в России, Германии и Австрии, просто потому что их энергия свободно распространялась; в других странах ты становился государственным служащим, офицером, политиком, и твой потенциал был ограничен обязательствами. Но не здесь (хотя, конечно, многие образованные люди работали на страны-оккупанты). Нельзя не вспомнить и о наших восстаниях, потерпевших поражения. Нет ничего более романтичного, чем поражение. Мне нравится книга Вольфганга Шивельбуша, в которой он пишет о «культуре поражения» – об американском Юге, Франции после 1870-го и Германии после Первой мировой войны. Я думаю, моего дедушку все это привлекало. Он, будучи молодым билингвом, переводил польских поэтов на немецкий, и его идеалом была та самая мистическая Польша.

Л.С.: Тот самый дедушка, как вы пишете, хотел, чтобы его дети научились трем вещам: немецкому, стенографии, плаванию. Рассказывая об этом эпизоде, вы подходите к истории разочарований и иронических трагедий двух Мировых войн. Какие три навыка вы посоветуете освоить молодым поэтам сегодня?

А.З.: Первым будет любознательность (но она либо дана, либо нет), вторым – тоже любознательность, третьим – снова она. Что еще можно требовать от поэтов? Ты не можешь посоветовать иметь «талант», потому что он дается с рождения; можно порекомендовать «работать», но что эта «работа» на самом деле значит для молодого поэта? Иногда праздность может быть более плодотворной, давая возможность быть внимательным, заряженным, при этом ничего особо не делая. Если я слишком настаиваю на «любознательности», то это только потому, что считаю многих молодых поэтов недостаточно образованными; некоторые из них считают, что чтения поэзии, в особенности современной, вполне достаточно. Но существует обширное поле для образования: исторические эпохи, история искусства, музыки и так далее. Ницше был против «историцизма», поскольку видел в нем опасность утраты интереса к поиску ответа на вопрос «Что такое мир?» и в конечном итоге лишь изучение того, каким мир был для предыдущих поколений. Но такая опасность сегодня минимальна.

Л.С.: Вы описываете свою семью как «надежных, работящих людей, без тяги к фантазии». В своей книге вы откликаетесь на некое наставление из сна: «Пиши о хрупких людях». Благодаря этому сну мы узнаем о Маленьком Мышке, который умер слишком юным, о вашей тёте Марии, которая переживала потерю обоих детей и мужа, и управляла цветочным магазином возле кладбища. Что наиболее важное дало вам это наставление?

А.З.: Очень трудно ответить на этот вопрос. Когда я думаю о своих «героях», я нахожу среди них и не-хрупких людей. В «Двух Городах», мне кажется, я писал по большей части о своём дедушке (у него, как вы знаете, есть камео в «Преувеличении»). Он был (как вы поняли из книги) директором старшей школы, и ему приходилось проявлять строгость. Однажды я стал свидетелем того, как он – «присяжный переводчик», тот, кто делал «официальные» переводы свидетельств о рождении и прочего – отказал кому-то после слов: «Но у меня нет денег, я не смогу заплатить вам». Для меня, ребёнка, это было шокирующим событием.

Л.С.: Есть ужасающая сцена в вашей книге о еврейской паре, которая пришла к вашим родителям во Львове во время немецкой оккупации в поисках убежища для своего ребенка. По понятной причине вашим родителям пришлось отказать им – это не было безопасно для семьи и ребенка. Ситуации, как эта, скорее всего, происходили гораздо чаще, чем нам известно. Это напоминание о том, что мы не можем судить прямиком из нашего мирного времени тех, кто был поставлен в безвыходное положение, не так ли?

А.З.: Да. Что тут сказать. Эта ситуация потрясла меня. Внезапно они открыли мне то, что на секунду как бы приподняло завесу. Неожиданно я увидел реалии, с которыми им приходилось сталкиваться, а не просто заготовленные фразы о «страданиях войны». Это было шокирующе еще и потому, что я понял, насколько уязвимыми они были. Обычно родители стремятся, чтобы ты не знал о такой стороне их прошлого. Родители не должны представать уязвимыми в глазах собственных детей (и это даже не смотря на то, что я был уже совсем взрослым, когда услышал эту историю). Кстати, насколько я помню, это были мать с ребенком и каким-то их знакомым, а не пара. Женщина искала убежище для них двоих. Очень страшно думать о том, что с ними произошло. (Вы знаете, я недавно прочел книгу Райнера Статча о Кафке; три его сестры были убиты нацистами, а у них ведь должен был быть какой-то социальный статус, особое положение в обществе.)

Л.С.: Одним из ваших самых близких друзей был поэт Чеслав Милош. Вы пишете в мемуарах о том, что мистицизм Милоша был «вскормлен на дрожжах реальности». Можете ли вы сказать то же и о себе? Вы были мечтательным ребенком?

A.З.: Возможно, это глупо, но мне не кажется правильным называть кого-то «мистиком». Почему? Мне нравится мистический взгляд в искусстве (хотя я вижу и негативные стороны мистицизма: пренебрежение историей, например, аполитичность). Я помню, как очень давно смотрел фильм про Британское завоевание Индии (не представляю, как он назывался), в котором индийский образованный класс был представлен как полностью равнодушный к происходящему вторжению, играющий в шахматы и погруженный во все внутреннее и возвышенное. Да, я думаю, что был мечтательным ребенком – но в меру мечтательным. Я не был номером один в спорте, но и неженкой тоже не был.

Л.С.: И будучи взрослым как вы проводите границу между «духовной жизнью» и воображением?

А.З.: У меня нет ответа. Я думаю, это вопрос поиска подходящего имени для одной и той же вещи. Те, кто не ненавидят религию, называют её воображением. Я не ненавижу религию (хотя ненавижу фундаментализм), поэтому не избегаю слова «духовный» – для меня это целый континент идей и эмоций, по сути, всего того, что выходит за границы воображения. И все же я не жду ответов от этого континента; размышлений и вопросов вполне достаточно.

Л.С.: Наряду с упоминаниями Милоша из вашей книги мы узнаем интересное о многих других писателях; некоторых из них вы знали лично, а с некоторыми «познакомились», внимательно перечитывая их труды: Ницше был «честным и хорошим в быту человеком»; Чоран «боялся одиночества»; Симону Вейль можно было бы найти рыдающей в Люксембургских садах из-за того, что полиция открыла огонь по протестующим в Шанхае. В книге есть очаровательный  анекдот про Иосифа Бродского и его пожеванный галстук. Вы с Бродским обычно спорили. О чём?  И по чему вы особенно скучаете?

А.З.: Я скучаю по невероятной живости его ума, его удивительному интеллектуальному присутствию – смягченному тоном его голоса, который мог быть предельно нежным (в разговоре с друзьями – не с незнакомцами; каким-то образом он отталкивал богатых людей – тебе нужно было быть поэтом, писателем, интеллектуалом, но не «мещанином» – это считалось чем-то плохим). У нас с Иосифом случались бесконечные интеллектуальные дебаты – он это обожал. Мой голос был голосом разума (или здравого смысла) – а он проверял на мне свои фантастические теории. Он был потрясающе образован, хотя и неравномерно – философия была терра инкогнита для него; не полностью, конечно, но для Иосифа история человечества заключалась в истории поэзии, и точка. Это поражало меня: он научил меня, что историй человечества несколько. Я был горд, когда после прочтения «Двух городов» он сказал мне: «Я научился нескольким вещам из твоей книги».

Л.С.: Всю свою жизнь вы были страстным почитателем классической музыки, и музыка, как и литература, проходит нитью сквозь вашу книгу, переплетаясь с историей. Слушая «Скрипичный концерт. Канцонетта. Анданте» Чайковского, вы вспоминаете о том, как он «транслировался по всему Ленинграду во время блокады в этом умирающем городе». Что вы слушаете сейчас? Есть ли в музыке что-то, что соответствует нынешнему ощущению эпохи?

А.З.: Не думаю, что могу найти связь между историей и музыкой. Музыка всегда где-то в другом месте, и это хорошо. Я полагаю, в трудных ситуациях важно обращать внимание на то, что происходит вокруг, но при этом всегда иметь не зависящую ни от чего, отдаленную сферу интересов. Если у нас пропадут все другие увлечения, я сочту это победой глупцов-политиков, которые как раз сейчас подталкивают нас на опасную дорожку. Есть философия, музыка, поэзия, пчёлы, горные походы, фотография, танцы, каллиграфия, акварель, плавание, серфинг, изучение японского. У нас должно быть «что-то еще», чтобы быть сильнее. Нехорошо быть сугубо реакционным, вечно жить в оппозиции, злости, не иметь другого источника сил.

Л.С.: И все же вы писали, что «поэзии следует быть на страже истории». Это то, что я особенно ценю в вашем творчестве.

А.З.: Я не могу сказать, что след истории в поэзии – это моя находка. Это одно из тех качеств, что я приобрел от, как Милош её называл, «польской школы поэзии». Я бы сказал, что если я и изобрел что-то новое, то это «новое» было скорее в решении стать автобиографичным в собственных стихах. Я написал серию «автопортретов», и вы не найдете таких у Херберта, Шимборской и Милоша; они избегали самопрезентации. Вы можете представить, какими они были, по их стихам, – но только представить.

С другой стороны, я могу позавидовать поэтам, которые исследуют внеисторическое пространство, как Транстрёмер, например. Потому что насколько я убежден в необходимости серьезно работать с историей, настолько же я убежден, что мы нечто утратили, когда стали «чересчур историчными» – теперь мы склонны винить историю за вещи, в которых следовало бы винить самих себя (вспоминая концепцию Йейтса о «пассивном страдании»).

Л.С.: Одно из ваших новейших стихотворений, недавно опубликованное в «New York Review of Books», погружено в исторические реалии. Это возможно ваше самое (ироничное) политичное стихотворение:
 

НЕСКОЛЬКО СОВЕТОВ НОВОМУ ПРАВИТЕЛЬСТВУ

 

У нас новое правительство.

В составе нового правительства немало одаренных министров.

Один из наших министров говорит по-английски.

Наше новое правительство энергично взялось за работу.

К сожалению, оно недостаточно агрессивно в ситуации,

которая разрешает упорствовать такому количеству неисправимых либералов,

в некоторых городах их количество даже превосходит

количество семей добропорядочных католиков.

Чем еще должно заняться наше правительство?

Оно не должно руководствоваться сентиментальными взглядами,

типичными для западных правительств.

Как-нибудь ночью им надо было бы расстрелять нескольких кинорежиссеров,

не жалея женщин.

Все профессора конституционного права должны получить

пожизненное заключение.

Поэтов можно оставить в покое, поскольку никто их все равно не читает.

Исправительные колонии необходимы, но порядки там должны быть помягче,

чтобы не раздражать ООН.

Большинство журналистов надо бы сослать на Мадагаскар.

Венгрию, с другой стороны, нужно бы приподнять щипцами

и засунуть между Польшей и Германией на карте. И потом,

когда реакция среди международного масонства затихнет, Германию

нужно бы тайно разместить между Испанией и Португалией.

Правительство сегодня не может быть чересчур скрупулезным.

Ему был дан редкий исторический шанс.

Было бы преступлением его не использовать.

(пер. Анны Гальберштадт)

 

– Как это стихотворение восприняли в Польше? Могут ли поэты как-то влиять на правительство?

А.З.: Это стихотворение было опубликовано в «Gazeta Wyborcza», – главной газете леволибералов Польши, оппозиционной правому правительству. Реакцию было легко предсказать: публиковаться в «Gazeta» – всё равно что проповедовать хору. Это независимое издание, я не хочу преуменьшать его значимость. Наоборот, я не могу представить жизни в Польше без этой газеты, без одного из главных оплотов здравомыслия. Со мной связались те, кто разделял мою позицию, но также я получил и письма, полные ненависти, анонимные, – в основном, из другого лагеря.

Л.С.: После всего, что пережила Польша – нацистская оккупация, навязывание советской идеологии, борьба/успех «Солидарности» – и теперь нынешнее правое правительство… Вы думаете, поляки лучше психологически подготовлены к нынешнему пугающему подъёму национализма, чем американцы? Что бы вы сказали американцам, ошеломленным и разгневанным авторитарными методами нашего правительства?

А.З.: Есть вещь, которую я осознаю все чаще: поляки научились умело противостоять натиску лжи еще десять-пятнадцать лет назад. Но сейчас появились новые поколения, и процесс передачи опыта старших младшим, особенно в эру социальных сетей, которых не было раньше, очень слаб. Я никогда не думал, что всё то, что было приобретено предыдущими поколениями, будет утрачено новыми. Как будто почти всему в публичном поле молодёжи приходится учиться заново – и они слишком медленно осознают тяжесть ситуации. Я считаю трагичной невозможность передачи опыта молодым. Что касается американцев – я уверен, вы найдёте способы борьбы с авторитарными веяниями в вашем новом правительстве.

Л.С.: Я была заинтригована этим пассажем в ваших мемуарах:

«Поэты подвержены сильным эмоциям, – подчинённые энергии таланта, они не воспринимают реальность. Почему Брехт был верен Сталину? Почему Неруда обожал его? Почему Готфрид Бенн на несколько месяцев посвятил всю свою веру Гитлеру? Почему французские поэты верили в структуралистов? Почему молодые американские поэты уделяют так много внимания своим близким и пренебрегают более широким восприятием реальности?»

Как думаете, нынешние времена вытолкнут наших поэтов и писателей в ту самую «реальность», если они ещё не отважились туда заглянуть? И разве нельзя уделять внимание своим близким и при этом не пренебрегать этой реальностью? Разве не так вы поступаете в своей книге?

А.З.: Что ж, да, конечно, можно совмещать интерес к семейной истории с глубоким поиском истины. Моё негативное восприятие исходит из первых лет преподавания creative writing в Соединенных Штатах – там было очень много «семейных стихотворений», которые, если воспринимать их скорее как симптом, чем как вопрос личного художественного выбора, несли в себе что-то почти механическое и потому гнетущее. Но если брать выше, если делать это тоньше, можно преодолеть сферу массовой зависимости и получить свободу выбора  и в предмете, и в форме.

Если вы отправитесь назад в Соединённые Штаты 60-ых и 70-ых, вы увидите поток стихотворений о Вьетнамской войне, и, как вы сами знаете, немногие из них прошли проверку временем. Так что есть две крайности: аристократическое молчание или избыточное поэтическое действие, которое перекрывает художественность.

Л.С.: Мне нравится, как вы всегда стараетесь найти метафоры для  описания работы самой поэзии. Поэзия, по-вашему, «как человеческое лицо – это объект, который может быть измерен, описан, каталогизирован, но это еще и призыв». Призыв к нашему вниманию, нашему пониманию?

А.З.: Да, это призыв к нашему вниманию и пониманию. Человеческие лица, стихотворения и картины – все они разделяют эту наивысшую концентрацию смысла. Человеческое лицо крохотное по сравнению с локомотивом, или с бульдозером, или с кометой – и всё-таки оно имеет больше значения. Некоторые картины очень маленькие – автопортрет презентует нечто особенное; например, есть один автопортрет Рембрандта, еще очень молодого; лицо и картина на одном и том же куске дерева, таком маленьком – и таком могущественном. Или «Фуга смерти» Целана на полутора страницах, – целый мир ужасающей реальности.

Л.С.: Мне известно, что вы безупречно владеете английским (фраза, которая сейчас режет слух)… Почему вы предпочитаете, чтобы переводчик (обычно чудесная Клэр Кавана) переводил ваши стихотворения на английский? Вы чувствуете себя на своём месте в стихотворениях, когда читаете их на английском? Или, возможно, на французском?

А.З.: Когда я читаю переводы Клэр в Штатах (как недавно в Колумбийском университете), я почти забываю, что они не были написаны на этом языке. Мне нравится погружаться в английский язык, мне нравится энергия вашего языка, чувство юмора вашего языка. Но вообще-то мне очень помогает Клэр, поскольку я все равно гость в английском языке.

Я не перевожу сам по двум причинам. Первая: я фанатически заинтересован в написании нового стихотворения, поэтому возвращаться к уже существующим кажется мне пустой тратой времени. Вторая: мой английский, возможно, и хорош, но я не носитель языка, и я верю, что процесс перевода задействует очень деликатные слои языка, имея дело с теми иррациональными выборами, которые доступны только носителям.

Л.С.: Вы писали мемуары в период болезни вашего отца, потери им памяти, его медленного ухода. Он был инженером, и вы описываете его как скрупулезного честного человека, которому никогда не нравился язык, усыпанный метафорами. Ваш отец даже подозревал, что такой язык часто был «языком лжецов».

Когда журналист попросил прокомментировать одно из ваших поэтических воспроизведений Львова, его родного города, ваш отец назвал это «легким преувеличением». Вам так сильно понравилась эта фраза, что вы использовали её в качестве названия. Почему «легкое преувеличение» стало подходящим описанием того, чем является поэзия, того, чем она занимается?

А.З.: Когда я читал интервью (мой отец дал его мне), я был глубоко тронут этой формулировкой и нашёл её довольно забавной. То, является ли это хорошим описанием предмета поэзии (может быть, самого предмета искусства), заслуживает развернутого ответа, целого трактата об искусстве. Я думаю, что это хорошее описание, потому что поэзия усиливает, преувеличивает, акцентирует внимание на вещах и чувствах, на мыслях и мечтах, которые остаются почти незамеченными в повседневной жизни. Усиливает и останавливает их, созерцая. И это, вероятно, совершенно невозможно, – жить так, уделять так много внимания деталям в наши дни, пролетающие над головами, как сверхзвуковые самолеты.

С другой стороны, – нет, это не самое лучшее описание, потому что на самом деле нашей настоящей жизни больше в поэзии, чем в нынешних торопливых днях. Поэзия возвращает нас к жизни такой,  какая она есть, какой должна ощущаться в своем величии и в своей убогости. Так что, возможно, нам стоит говорить не «поэзия – это преувеличение», но «жизнь, какой мы ее знаем, преуменьшена, слегка покалечена», – говоря литотами. Жизнь – это преуменьшение, поэзия ничего не преувеличивает.

25.02.2022