Комментарий к форме
Мы знаем, что схолии — это комментарии на полях (или между строк) античной или средневековой рукописи. Практика нанесения (оставления?) схолий обладает мощным преобразующим потенциалом: любой текст, дополненный схолиями, становится как бы драматическим. Схолии выполняют роль, например, экспозиции или ремарок: они погружают текст-феномен, ожидающий активации, в контекст, современный читателю-схолику, реализуя его на актуальной сцене. В этом смысле схолии – инструмент как бы «обратной герменевтики», позволяющий трактовать текст с учетом не тех реалий, что сопутствовали его созданию, но тех, что современны читателю. Потому практика оставления схолий есть практика миметического соперничества автора и читателя — соперничества за обладание текстом, за его интерпретацию, за право определять, в каком контексте ему суждено сбыться. Когда я пишу комментарий к подборке Горбушки, я опрокидываю его текст на экран своего опыта и неизбежно атакую его — как любой читатель (особенно схолик) атакует читаемый текст. И чем ближе текст, чем больше к нему желание — тем более заклятыми врагами становятся читатель и автор, тем более соперническими, «эротическими» становятся их отношения. Но то — со схолиями к чужим текстам. Горбушка же оставляет схолии на полях своего письма, создавая как бы ауто-эротическую форму, что замыкает желание на себе. Рождаются сложные отношения между двумя процессуальными субъектами: «я-желающим» и «я-желаемым» — и Горбушка их не разводит, но сталкивает лбами в рамках заявленной формы.
Темная комната сознания
Мы рассмотрели форму произведения беликова. Самое время обратиться к проблемам, которые ставит текст. К сожалению, в рамках вступительного комментария мы можем обратиться лишь к некоторым из них. Во-первых, это проблема замкнутости субъекта внутри собственного сознания. Уже в первой схолии Горбушка помещает нас в прокуренную бедную комнату без дверей и окон, однако в этой комнате есть все: горные хребты, золото (разных цветов), зимний лес, костяшки молодых рук, голоса и вино. То есть, даже то, что должно существовать за пределами комнаты (лес и хребты), находится в ней, внутри, и даже стальные шкафы с неизвестным нам содержанием, заботливо припасенные кем-то, скрывающие, возможно, нечто иное, внешнее – находятся тоже внутри, и мы здесь, «как птицы в ветке».
Чистые феномены
Во-вторых, феномены, возникающие в этой комнате как никогда чисты. «С громким чихом что-то падает, и чих продолжается, пока не заканчивается. Уже и не вспомнишь, что упало». В темноте безоконной комнаты мы не видим, кто или что падает. Мы слышим только звук, сопровождающий (и, возможно, вызвавший?) это падение, однако отсутствие видимости отделяет звук от предмета, заставляет забыть о нем («уже и не вспомнишь, что упало») и позволяет пережить звук-без-причины-и-следствия, его чистый феномен, возникший из темноты и длящийся какое-то время.
Стерильность медиа
В-третьих, медиа, погруженные в «темную комнату», передают не сообщения, но самих себя. «Игла проигрывателя нащупывает дорожку и едва играет что-то, что определенно было клавесином». Не музыку, созданную для клавесина или сыгранную на нем, но сам клавесин (и более того — то, что было им). Музыкальный инструмент сообщает нам сам себя, а не то, что он производит, но тогда назревает вопрос: проигрыватель — тоже медиа, и почему, в отличие от клавесина, ему удается транслировать другие объекты, а не только себя? Неужели лишь потому, что сам проигрыватель — воплощение цикла, замкнутости на себе, что делает его парадоксальным антидотом от самого себя?
Тело-фантазм
В-четвертых, и, наверное, в-последних, хотя говорить можно долго, — проблема разобщенности и реальности тела и, скажем, его медиа-техничности. В этом свете любопытен момент, когда Муша закалывает корову, но утром обнаруживает, что части ее тела разбросаны по всей округе — «пошалил некто». Отыскивается все, кроме сердца и тулова, то есть — чувственного центра. Корова оказывается чувственно-децентрализованным субъектом, сохранившим одни только медиа – ноги, копыта и прочие части тела, опосредующие контакт с миром, но чувственное ядро исчезает. Тем не менее, через сон Муша узнает, где захоронено сердце, однако, оказавшись «у кладбища», встречает не сердце, но «адамову голову», полезную для ума. Сердце, кажется, она не находит, но зато (благодаря голове!) получает способность мысленно, во сне, созерцать части тела коровы, и не только их, а даже другие — «иногда вовсе невиданные», то есть проникает в мир сборки субъектов, где роятся разные медиа. Однако корова, лишенная сердца и тулова, так и не собирается вновь, что говорит о крахе техно-сетевого субъекта, способного жить без центра.
— Матвей Соловьёв
Прокурено в бедной комнате без окон и дверей. Возможно, они за стальными шкафами, содержание которых одному Богу известно. Даже если и так, эти оцинкованные ящики прислонены к окнам и дверям нечеловеческой силой. Дым неспешно развеивается в воздухе, как золотой плющ — неясно, откуда светит этим мягким золотом, таким тошнотворным. Но крупицы золота, как влажные глаза, как проснувшаяся мелочь, мерцают на отражающих поверхностях и даже царапинах краски на стенах, хребтах на потолке, ранках доисторического паркета, уложенного хитрым и неведомым образом, с большим мастерством. В паркете золото черное, или синее, или зеленое, как в зимнем лесу в глухомани ночи, и так же, если ходить кругами, создается впечатление, что темнота течет, меняя формы своего течения. И так же хрустит, скорее трещит — как костяшки молодых рук при разминке или как бычки, заброшенные в стакан с надоевшим вином. И дым идет из голосов, который от этого подламывается, прыгает и крутится вокруг своей сердцевины, как птица в ветке.
По вашей милости изрядно попотеть пришлось, сестры мои, но теперь нахожусь, что ответить.
Игла проигрывателя нащупывает дорожку и едва играет что-то, что определенно было клавесином.
Но и это хорошо, что это играет в полной темноте, я тоже с радостью покукую здесь, потому что эта кровавая желтизна всюду выводит из себя. Вы, наверное, уже здесь все видите, успели привыкнуть? Вокруг вас столько вещей, что проникнуть почти невозможно. Чугун, да, шкафы? Ржавое. Давно ни к чему не прикасались.
С громким чихом что-то падает, и чих продолжается, пока не заканчивается. Уже и не вспомнишь, что упало.
А ведь пыль когда-то по воле перекатывалась. Но лучше заправду ничего не трогать — сами коснутся. Вот он, ответ: тело разброшено. Можно, конечно, собраться вокруг да около и двумя перстами писать по воде по чаше, но, но, но— но все равно мы вернемся к тому, что разброшено тело, как в каплях река, как голос в словах, как в шелестах каждого из тростников само время, как мы среди нас, среди каждой из нас. Поэтому всегда и кажется, что кто-то недоговаривает, даже если говоришь себе, себе в рукав или тем более у себя за пазухой — потому что тело разброшено.
С потолка падает листочек, ветхий как кружевной, прозрачный как рукописный. Хотя это никем прежде не было определено, может, он всегда висит так в полете. Лист отделен от влагалища с черешком по своей воле, перисто-лопастное расчленение говорит о диалогичности, городчатые края о скрытых неразрешенностях, тупая верхушка о мягкости и о покорности, срезанное основание об утрате, пальчатое жилкование о поиске. Редкий пурпурный и множественные прорехи при основной целостности традиционно трактуются как достигнутое бессмертие.
Помните, что случилось с Мушей? Там было так: велено было Муше заколоть корову, любила она ее, мух с припухших век смахивала, да, раз уж велено, и заколола, не нетель давно, не так уж и жутко. Было это во мраке, не в сумерках, и пошла Муша ночевать. Но утром от коровы осталась одна голова на трапезе, да потроха в окне за забором — пошалил некто. Пошла Муша допытываться, куда корова запропастилась, но никто ничего не знал и все дружно сетовали. Но Муша с ребятками разыскала части какие были: одна нога нашлась на поляне за черным лесом, другая копытом в воде, прочие в овине и на пустыре. Но тулово так и не нашли. Правда, приснилось вскоре Муше, что сердце у кладбища захоронено, Муша сходила к месту тому и увидела, что там адамова голова заросла красным цветом, а она как раз для ума нужна. Снилось Муше всякое, где и что притаилось, кости иногда случайно находила какие-то, иногда коровьи, иногда нет, иногда вовсе невиданные, но корова так и осталась не собранной. Вся округа прознала об этой горькой истории, вот и прозвали деревню Мушино.
В углу стеклянные осколки какого-то очень светлого бутылочного цвета, как в мутноватой непроливайке, где осадок липнет к трем тонким красным кисточкам, что очень странно для медовой акварели — однако цвет ложится хорошо на разлинованные силуэты, мелкие-мелкие, словно танцуют на кончиках колотых скал в прозрачных небесах, такие требуют не столько раскраски, сколько инкрустации мазков, поцелуя в детскую плоть.
Так и бывает, так и бежит... Шарахаясь по электричкам выпавшим зубом во рту, дремля в автобусах в игре полусна, переставляющего фишки черным по белому... Помнишь только какой-то зеленый свет, как в старых больницах, давным-давно, и всегда приходишь в себя в этой химической зелени... В окнах все кажется уже одним и тем же, и не видишь уже ничего, какая-то выработанная слепота, ориентируешься уже на счет ворсистых или гладких подголовников... Но почему-то появляется та самая, что стоит и смотрит во тьме, бесцветные глаза под светом каким-то совсем другим, именно этим желтым, точнее кажется, что это желтый, или помнится... Смотрит, как закоптелый молильный образ. Так и хочется стереть это лицо, протягиваешь локоть и вдруг выходишь в какую-то зябкую рябь. И в этой бесконечной мокрой брусчатке площади всего мира ходят только белые ягнята, такие натуральные, но непонятно откуда взявшиеся в городах, щиплят бледные травинки, и охватывает ужас, что под всем кроется позабытая поросль, как какая-то волосатая рука тетьки акушера.
В углу пожелтевшая макулатура различных текстур и форм, вплоть до голубей, собрана в невообразимую кучу. Некоторые из них согнуты кривым цилиндром и напоминают палатки, как будто бы синие изнутри. Уместно провести связь с особыми колпаками, которые надевали на головы сорок после того, как те прошли обучение, или с пожарными конусами для песка. Но все же бумаги очень телесны и морщинисты, и совершенно не разобрать почерк или гарнитуру. Несмотря на то, что часть из них, как известно, имеет длину сорок сажен, а ширину двадцать сажен.
Скоро, скоро придет, скоро. Кажется, все началось с этого перфоратора — отправили в гараж, дали вереницу ключей, а ударить лицом в грязь нельзя было. Кажется, спустилась на нужный этаж гаражей, но заблудилась во всех этих катакомбах. Эта рыжая кишка, эти ножны, в которые вкладывают обагренные мечи, а после долго отмывают пропитанной уксусом губкой. Самое странное, что я так и не нашла наше помещение, решила входить в другие: какие-то были до смерти заварены, остальные были открыты, и я ходила и осматривала всякие вещи. Достаточно быстро стало понятно, что везде одни и те же самые безымянные вещи без роду и племени, настолько запыленные и прожженные, что уже не понятно, действительно ли перед тобой вкрутую закрученная банка с абрикосовым соком или окаменевший прах, в точности ее повторяющий. Пространства врут мне, поэтому, возможно, я и вправду просто сидела в своем гараже, выходя в проход иногда, бесцельно, туда-сюда, туда-сюда, точно охраняя все эти бесчисленные запасы. Я даже попробовала вставлять ключи во все замки, которые находила, но ни одни из них не подходили. И ни одна крыса не пробегала, были одни только подобия вещей и я.
Из палатки выходит заспанный таракан, каких больше нигде не водится. Кто то отметил, что таракан всегда поправляет левый усик правой средней лапкой, а правый усик — левой верхней лапкой, но это не имеет никакого значения и является просто автоматикой, поэтому и можно заметить, что иногда он все же поправляет левый усик правой верхней лапкой, но правый усик может не поправить или поправить совершенно случайным образом. Важно то, что таракан весь покрыт синими, совершенно лазурными чернилами, жидкими и оттого льнущими ко всему, откуда и появилось ощущение различных трещин и закоулков в комнате. Хоть и кажется, что он сам источает эту небесную бирюзу, но он насыщается ей в горе макулатуры.
Это все ясно как ночь и свет, сестры мои. Вопрос наш разрешен, но имеется проблема о голубом смещении — по какой-то причине вещи в стремлении к друг другу остывают и теряют свой поедающий огонь, точно он куда-то пропадает. Скоро мы в наших одеждах не будем различать себя от мира.
Музыка становится конкретной.
Они же не вернутся к телу, ведь нам это еще не удалось.
Таракан осматривает свою родину. Он приподнимает ветошь и смотрит на непачкающиеся склянки с крошкой, которые напоминают о большой пустыне, где возможно общаться со светилами при чистоте воздуха.
Я все равно чувствую себя омытой серебром, я краснею от всех этих вещей, что кишат. Помните трех флейтисток? Они дули в тростники, и те перенимали их манеру, зная, что флейтистки поют лобзаниями их уст. Они находили всему меру, и все перенимало манеру. Думается, что растерзало их голосами в одном слове. Думается мне, сестры мои, что флейтистки стали слезами. Не они ли?
Из-за чернил таракан не видит своих отражений. Он находит остаточные сосуды, хоть и сколотые, но он приучился обращаться с болезненными явлениями и находить смирение в них.
Они убегают и в теле теряют.
Одни руки собирают кровавую испарину золота, другие руки держат подносы витражей, третьи идут.
Себя не забудут. Вы знаете, слезы едины в себе, неразрывны, совсем нераздельны. Мне помнится, так темнота восседает по кругу костра, выявляя его одиночества. Люди же бродят в лесу и играются, или любовники соединяются в той темноте, и ладони накроют ладонью, устами уста, и глазами глаза, все они забываются в холоде и в синеве. А костер же похож на воронку, в которую все же стечется любое, что отделено от лица своего, и закрутится и заблуждает, пока не вернется к огню своей боли. Но будто огонь прожигает и землю, и камни, и даже металл, погружаясь в воронку огня из огня, отдаляясь тем самым от леса, от рек, от людей, от всего, что возможно, шуршат на морозе растущем сильней и сильней тростники, и шуршание их обращается в слезы из инея, слезы застывшие в области взгляда, слезы, что память о теле теряют, скрепляясь самими собой, как мгновением смерти для времени. Этим хочу я сказать вам о том, что нас новое тело уже поджидает в лазоревом.
Хоронит золото под гору.
Сестры мои, получается, тело себя умерщвляет. Дробится, крошится, крушится, трещит да и рвется, и льется, и терпит, и ноет, и гневится, предположив, что без тела свободно все тело, и так обессмысливая это все. И пожару, и влаге стремления избрана сухость, все стороны объединяющая навсегда. Скоро выцветет все в непонятные травы, в цветы неизвестные, точно могила, утраченная как надежда на прочий исход. И не будет уж более определения. Телом тела замолкают, и смертью все смерть попирают, билет возвращая, решив неизменным остаться, как шелесты тлеющего тростника.
Уместившись на кончике иглы, таракан смотрит глубоко-глубоко как дым еще исходит из надоевшего стакана с вином, чьим цветом в старые времена определяли море. Он вдыхает дым во всем его треске. Музыка была остановлена тараканом для того, чтобы достичь вершины. Дым утирает его слезы, подхватывает его плоть и подсаживает на бычок, на котором таракан дрейфует. Через некоторое время игла возвращается на круги своя, играют пепельные колокола, к этому времени бычок утопает, и таракан уходит к бездне. На этом дело наше оканчивается. Аминь.
Я люблю, мои сестры. Я люблю, мои сестры. Я люблю, мои сестры. Держу твои щеки, сестра. И держу твои кисти, сестра. И держу твои чресла, сестра. Преклони свое пламя поближе. Преклони свое пламя поближе. Преклони свое пламя поближе. Прошепчи что я милый твой птенчик.