Арсений Ровинский. 27 вымышленных поэтов в переводах автора. – Екатеринбург; М. : Кабинетный ученый, 2021
диме жукову
[Страница за страницей и секунда за секундой] обнаженность любой концепции-per-se становится очевидностью – иногда кажется, что прервать это становление может только особый внезапный взгляд-осознание читателя/критика/мыслителя со стороны, обнаруживающий в совокупности произведений некую окончательную убедительность. Иными словами – очевидность искупается убедительностью в знаменитом со-трудничестве художника и критика.
Многие думали о написании сборника, состоящего из стихотворений вымышленных авторов, многие, возможно, написали подобный сборник, но – многие ли, отправляя получившееся в свет, обретали взамен искомую окончательную убедительность?
Смотря, к примеру, «Токийскую повесть» Одзу, мы-воспринимающие медитируем на что-то
сокрытое, но в то же время и настойчиво утверждаемое каждым кадром фильма. В
один момент это созерцание становится невыносимым – наступает пресыщенность
навязчивым образом. Но пресыщенность – сладкая – в долгожданном открытии
сокрытого. Последний подарок-часы перед отъездом в память о матери, печальное
лицо Норико-сан в поезде, отец, оставшийся в одиночестве, смотрит на речные
пароходы, – именно тогда мы прикасаемся к предельным/последним/окончательным
знаниям-концептам и наконец понимаем – старость... (или) всё-проходит... (или)
время... [и т.д.]
Подобная медитативность концептуального искусства – один из возможных ключей к понимаю механизма обмена между автором и воспринимающим, один из ключей к пониманию окончательной убедительности. Через эту призму можно рассмотреть новый сборник Арсения Ровинского «27 вымышленных поэтов в переводах автора».
То, что бросается в глаза – основная структура мира книги – особым единством то и дело снимается напряжение между отдельными частями множества. Это снятие изначально встроено в каждое стихотворение через сами вымышленные обстоятельства написания – многие языки (посредством перевода) становятся единым русским. Культурные идентичности стираются до неразличимости – конкретные топонимы еле проглядываются в именах поэтов – Китай, Испания, Мексика, Израиль, Польша... Русский язык разряжает обстановку (часто делая её чем-то далёким и неважным) между мадридскими Атлетико и Реалом, между Швецией и Норвегией («теперь для нас ты более не швед / в наших сердцах ты просто умер / в тот день, когда нашёл себе работу / в Ставангере»), Финляндией и Ленинградской областью, Швецией и Финляндией («Там, где я говорил на моем невозможном / шведском с подростками из Финляндии»), Португалией и Европой, Бейрутом и Иерусалимом, между «жирным пятном на майке» и «картой моей страны».
Но снятое русским языком первое напряжение порождает напряжение второе,
выраженное в вопросе – а что я («переводчик») только что, собственно говоря,
сделал? И русский язык – это воплощённая возможность сообщить миллионам людей
глубокое знание о разнообразном мире (или) удобный инструмент в руках
сдерживаемого до поры до времени колонизатора в каждом из нас?
Второе формальное напряжение этих стихотворений отзывается и на уровне
содержания – угнетаемые и отчаявшиеся герои – жертвы оккупации и войны – как в
пронзительном «Бомбят – значит помнят, / бомбят – значит любят / меня». Рядом,
конечно, и горячие точки, и вечная, мерцающая неизвестностью Африка (где-то
между сливающимися друг с другом «Руандой, / Южным Суданом и Эфиопией»).
Вкрадчиво или трогательно (может быть, в надежде на искупление вины?)
обращается по именам, будто обнаруживая себя, переводчик к своим переводимым –
иммигрантам, осваивающимся в чужих местах – «Элизабет, мы в стране, где нельзя
/ просто так танцевать на улице...», «в США для каждого шведа / приготовлены
крендельки / с черникой – / и для тебя, Лив».
Это тонкое обнаружение (обнаружение ли?) происходит и в [причудливых по
производимому эффекту] разговорах иностранных поэтов о России по-русски
(благодаря переводу): «Алехандро Чехова любил, / Марта Достоевского любила. /
Только я одна, коза тупая, / не смогла запомнить, кто есть кто», «Тяжело быть
русским: / могут дернуть за бороду, / нахамить, изнасиловать. / Но и нерусским
быть / тоже непросто – / могут просто / убить».
В этих неявных нарушениях переводческой этики перед нами мелькает субъект
поэзии Ровинского, структурно повторяющий мир книги, как сложное взаимодействие
единого и многого. Авторов двадцать семь или один-единственный? И где проходит
граница между двадцатью семью и одним? И когда двадцать семь становятся одним,
а один – двадцатью семью? И в какой момент один иностранный поэт становится
другим иностранным поэтом?..
В системе координат Ровинского географическая граница между миром и Россией (а
значит – текстологическая – между многими иностранными поэтами и одним
переводчиком) становится границей между чувственным и за-предельным. Субъект
обретает себя (и становится чем-то большим,
чем механическая сумма своих частей), исходя от переводимых поэтов к себе
самому – и в тот же самый момент (с новым осознанием своей сущности) снова
разделяет себя на двадцать семь.
В сборнике тематизируется сама диалектическая практика различения единого и многого, которую (вслед за субъектом стихотворений) может провести каждый читатель. В этом свете «27 вымышленных поэтов в переводах автора» становятся приглашением к медитации на корневые, древнейшие и наиболее абстрактные философские категории европейской культуры – опять же – единое и многое. Это и есть – окончательная убедительность: обнаруженная нами.