В серии «Художественная словесность» издательства «Новое литературное обозрение» выходит книга поэта, писателя, лауреата Премии Андрея Белого и постоянного автора «Флагов» Дмитрия Гаричева – роман «Lakinsk project». В преддверии выхода книги мы публикуем отрывок из неё, а также небольшую беседу с Дмитрием Гаричевым о новом романе.
Беседа с Дмитрием Гаричевым
«Флаги»: «Lakinsk Project», очевидно, отсылает нас к «The Blair Witch Project», культовому американскому хоррору в жанре «found footage», найденной плёнки. Насколько эта аллюзия была важна для тебя – и почему именно Лакинск появился в названии книги? Кто и что располагается в центре внимания романа, и кого мы видим на кадрах «лакинской» плёнки?
Дмитрий Гаричев: В Лакинске я никогда не был – а когда единственный раз поехал
в его направлении, разбил машину и возвращался потом домой на эвакуаторе.
Пятнадцать лет назад из этого города не вернулся мой главный друг, катавшийся
туда к неизвестным мне людям по не вполне понятным мне причинам (как же так, у
него же был я), и все эти пятнадцать лет я думаю об этой странной истории,
странной смерти, которая неизбежно обрастает в моей голове домыслами и
фантазиями разной степени нелепости. Собственно project состоял как в том, чтобы собрать эти
домыслы в некую единую версию, так и в том, чтобы рассказать о любимом и
потерянном человеке (потому что больше это сделать было некому), восстановить
его словесно, постоять с ним рядом самому и пригласить других. Стоит ли
говорить, что я не очень знаю, кому все это нужно после 24 февраля – но я
сделал свое дело, книжка выходит в невероятном издательстве, и пусть ей повезет
(уже повезло, конечно).
«Ф.»: Расскажи, пожалуйста, немного о контексте создания «Lakinsk Project». Что стало отправной точкой написания романа, с какими трудностями или неожиданными находками ты столкнулся, пока писал его?
Д.Г.: В тексте я с первых строк признаюсь, что начал писать его просто от страха: всего три или четыре раза в жизни я не мог уснуть после страшного кино, и это был как раз один из этих случаев (да, в тридцать с чем-то лет). Я могу сказать, что эта книжка писалась легко и, что называется, не выходя из комнаты (вообще там много инвектив в адрес тех, кто вечно куда-то шастает, в чем, наверное, проступает отпечаток эпохи отечественных недолокдаунов), – но это же автофикшн, низкий жанр, тут все просто. Тем не менее, я придумал там какое-то количество странных и, как мне кажется, интересных штук, потому что писатель все же должен сочинять и выделываться; отдельного внимания заслуживают и вплетенные в ткань повествования юродские отклики на известные и совсем неизвестные фильмы ужасов последних десятилетий. Я окончательно понял, что не боюсь выглядеть нелепым и неумным «автором»; даже если я ничего больше не напишу, это все равно неплохо – так проще терпеть свои прошлые тексты.
«Ф.»: Отзываясь на две прошлые книги твоей прозы, рецензенты неизменно концентрировались и на языке повествования: так, Максим Дрёмов отмечал в «Сказках для мёртвых детей» «модернистские зеркальные мозаики» и «цепкую каталогизирующую оптику стекленеющего взгляда умирающего», а Софья Дубровская считала язык повести «Мальчики» отдельным персонажем. Что изменилось – в первую очередь, лично для тебя? Какие изменения претерпела манера письма за прошедшее время?
Д.Г.: Тут мне сразу хочется снова поблагодарить тех, кто находит в себе силы это читать, да еще и комментировать: вы лучшие, я вас очень люблю. Вообще мне хотелось, чтобы всякая моя проза была бы написана «по-другому», и в этот раз я пытался смешать в книжке стилистику киносценария и, что ли, стендапа – не знаю, насколько это будет ощутимо со стороны, но изнутри все задумывалось как-то так. Я рассчитывал написать максимально живую и подвижную вещь, по временам смешную – но мне на самом деле сложно что-то гарантировать читателю в этом плане: я считаю, например, что в «Мальчиках» было достаточно много смешных моментов, но, кажется, никто особенно не посмеялся. Вообще мне было важно выговориться, и для этого были удобны самые простые средства. Сейчас я думаю, что если мое текущее отупение и неспособность к письму (даже завел дневничок, чтобы не терять базовые навыки) протянутся еще, допустим, несколько лет, то после выхода «Лакинска» для меня это уже не будет как-то критично. Вообще довольно нелепо об этом всерьез говорить сейчас, конечно. Хотя мне больше особенно некуда прятаться, кроме как в эту самую русскую литературу.
«Ф.»: В какой момент прошлого «начинается» «Lakinsk Project»? Можешь ли ты припомнить то событие, от которого ты оттолкнулся, начиная разматывать плёнку повествования?
Д.Г.: Хронологически это книжка про те самые нулевые, которые в отдельных крупных городах РФ любят называть «тучными»; в наших местах расклад был, так скажем, несколько иной, но моя книжка, слава Богу, не про недоедание. Это было время большой свободы – не в политическом смысле этого слова – и мы не очень знали, что с ней делать, «как превозмочь остаток дня». Смешно, что тогда я был абсолютно убежден, что «будущего нет» и впереди меня не ждет ничего, кроме общего прозябания и посиделок раз в месяц в городском лито; может быть, именно потому, что мои тогдашние предчувствия не сбылись, я не спешу отказываться от будущего сегодня. Кажется, я уцепился за этот вопрос, чтобы продвинуть свою повестку; но мне действительно хочется верить (и я верю), что у всех нас есть еще что-то, кроме нашего прошлого, каким бы сказочным и безмятежным оно ни представлялось нам сейчас.
Отрывок из романа «Lakinsk Project»
Мой последний друг,
(как бывают последние вещи), я пишу это в третьем часу ночи, стараясь таким способом справиться с тревогой, нелепо, но плотно разросшейся во мне после того, как мы с К. посмотрели «найденную пленку» Hell House LLC, непонятно как до сих пор не попавшуюся нам на глаза: все-таки это наша, скажем так, отрасль, «сколько видено зла никакого» за эти десять общих лет проклятых туннелей и брошенных строек, столько слышано скрипа эктоплазменных червей, что удручить нас легко, удивить же много сложнее, но на этот раз, оставляя К. ночевать вне обыкновения в большой комнате, а сам отправляясь в дальнюю, где спит наша пятилетняя дочь, я из мелочного озорства заметил, что как раз в гостиной по ночам не всегда все благополучно, и не более десяти минут спустя, когда я еще не успел отключиться, К. вошла ко мне и сказала достаточно строго, чтобы я поменялся с ней комнатами, раз уж сам ее запугал, на что я посмеялся, но сейчас же встал, забрал свое одеяло и перебрался впотьмах на привычное место, хотя и не с самым спокойным сердцем, потому что считаю К. во всем более смелым, чем я, человеком и легко заражаюсь ее волнением, ведь если уж она чем-то обеспокоена, это значит, что я должен быть обеспокоен вдвойне, так что стоило мне улечься под потолком гостиной со сгустком фальшивой лепнины по центру, который, должно быть, и смутил как-нибудь К., как подступивший было сон прошел и я вытянулся дураком на кровати, сам присматриваясь то к потолку, то к маленьким отблескам в створках книжного шкафа напротив, в электрической тишине, пробегаемой разве что шорохом снега на крыше, ровно так, как лежал в пятнадцать лет в соседнем доме в одной комнате с умирающей бабушкой, пока мама работала в ночную, и всем слухом своим, как если бы у него были руки, держался за игрушечный свист ее дыхания, населявший невидимый воздух, умоляя его продолжаться еще и читая про себя «рыбы скользкие поют, звезды падают с луны», чтобы укачать несдающийся мозг, но лицом отвернувшись к спинке дивана: как и во всех наших квартирах, проход в другую комнату располагался посередине смежной стены, и тьма, собиравшаяся в этом месте, была невыносима, на нее было невозможно глядеть прямо, не говоря уж о том, чтобы пасти ее боковым зрением, закрыть же вовсе легкую белую дверь представлялось опасней всего, и, вспоминая все это теперь, я удивляюсь, как мне вообще удавалось заснуть в те ночи две тысячи третьего года и спать крепко, пока не возвращалась мама, после чего мы вдвоем перестилали бабушке простыню, та же следила за нами с полуиспугом-полуобидой, но уже давно не удостаивала нас ни единым словом, и только ночной ее свист, слышимый, разумеется, и днем, но лишь по ночам обрастающий смыслом, еще связывал меня с ней, а когда она наконец умерла, я несколько месяцев не решался оставаться здесь один в мамины ночные смены и уходил тогда к своей доброй тете, где спал, впрочем, плохо, но скорее от непривычки, чем от страха, рождающегося сейчас на кончиках моих пальцев и вынуждающего их набирать эти слова, семенящие и припадающие, стыдные, никакие, но способные все же удержать его где-то возле ногтей и не дать расползтись, раз уж мне больше не за что здесь ухватиться, кроме разве что старого рассуждения о том (хотя это тоже слова), что в этом же доме еще семьдесят девять квартир, а на этой улице еще шесть таких же домов с дверью посредине смежной стены, а в городе еще четыре или пять кварталов той же застройки, а в стране еще несколько тысяч таких городов, и допускать, что именно в той комнате, где сейчас нахожусь я, отворится чудовищный коридор, просто математически тщетно, но, в конце концов, весь наш опыт просмотра, чьи жемчужины сохранены в папке «жуть», научил нас, что чем внимательнее персонаж к оставляемым для него недобрым знакам, чем охотней он подозревает вмешательство тьмы в свои текущие дела (и зовет к себе парапсихолога, и вскрывает пол, и приносит богатую жертву), тем верней достается он ей, никогда не спешащей и ждущей порою годами, потому что власть ее неполна без работы с другой стороны, хотя есть, конечно, исключения, но их грубость так бессовестно очевидна, что ими вполне можно пренебречь: само собой, черному демону из Jeepers Creepers все равно, верят в него или нет, но как раз поэтому он и не может дотянуться до нас, а Кагутаба из Noroi (зачем только я называю сейчас это имя), заставляющий своих корреспондентов вязать бессознательные узлы из подручных шнуров и душить голубей на балконе, так отчаянно настоящ, что я попросил у К. в подарок футболку с его маской, желая, видимо, выказать этим дешевым приемом свое бесстрашие, но, по-хорошему говоря, японские екаи не слишком меня настигают, выражаясь забытым школьным языком, все-таки это так далеко и так мало похоже на нас, и если до конца задуматься, какая же из вероятностей на самом деле пугает меня, все окажется просто, как у женщины с кассы: что явится покойный отец или та же покойная бабушка, обещавшая, кстати, меня навещать, – ничего, пошучу, сверхъестественного, страх за триста, обиженные мертвецы, угрожающие обернуть тебя в свои гнилые пелены, натолкать земли в почищенный на ночь рот: с папой может возникнуть вдобавок кто-нибудь из советских друзей, возможно, еще с мертвым эрдельтерьером, с напевом про «бедного лемура» в разбитых зубах, попрекнуть меня тем, что я дешево продал отцовские осциллографы, а пластинки снес в мусорный контейнер, оставив лишь Гульда, которого все равно было не на чем слушать, потому что вертушки я снес туда же, – словом, даже не морок, а гнет виноватых воспоминаний, несдержанных обязательств, вроде как давно прощенных себе, но вот нет, и от мысли, что это и есть моя тьма, мне становится легко и глупо, но на деле это не освобождает, а ожесточает меня, как удар молотком по пальцам, и не это ли вынуждает копать еще новые списки на imdb или letterboxd, причащаться то индонезийских, то филиппинских кошмаров, среди которых, стоит отметить, нет-нет да попадаются недурные работы, уже, однако, слишком слипшиеся в моей голове для того, чтобы я мог сейчас что-то внятно пересказать, как в ноль пятом добрых полчаса пересказывал тебе наконец посмотренную с диска «четыре в одном» «Пилу», зимним вечером в незапертом школьном саду, развалясь в жарких сугробах и дыша подожженной сандаловой палочкой, принесенной тобой из каких-то гостей, не из дома же ей было взяться, под военными звездами, поворачивающимися в черном небе и черных же окнах школы, погасшей навсегда, но как будто хранящей взаперти мой испуганный призрак, влюбленный в лед подоконников и все так же ходящий в библиотеку на втором этаже «заниматься метафизикой», то есть разглядывать репродукции де Кирико в энциклопедии, пока я поднимаюсь в половину шестого и еду зевать на филфак, а по вечерам выхожу с тобою на час-полтора только ради того, чтобы побыть около тебя, чувствовать, как уверенно ты движешься рядом со мной, сообщая и мне ясный, неотменимый вес, который исчезнет наутро в седьмом вагоне, но тогда, в огромном снегу, мы были тяжелы как земля, и раскаленное пятнышко, мелькавшее между нами, выглядело почти как комета, что вернется через тысячу лет и застанет нас здесь же, и так нелепо не помнить теперь ничего из того разговора, кроме того, что я пересказал тебе фильм (кстати, не знаю, посмотрел ли ты его когда-либо потом), что, наверное, вообще было пыткой, которую ты терпел из одной только воспитанности, а я, раз начав, не мог уже ни остановиться, ни закончить все это скорее, свернув подробности, ведь без них это все вообще было бы напрасно, и к тому же я считал своим долгом развлекать тебя, верный роли, взятой на себя еще в дальнем детстве, когда мы гуляли в разрушенном парке под присмотром твоих стариков, переживших тебя вот уже на три четвертых твоей собственной жизни, и я не нахожу в себе сил звонить им чаще, чем раз в полгода, что, конечно, в сто раз нелепей, учитывая, что мы живем в соседних домах и еще пять или шесть лет назад я приходил к ним говорить, сидеть в твоей комнате, перебирать книги, тяжкие кляссеры с монетами, просто дышать там, но всякий раз не мог избавиться от ощущения, что это мое мелькание только больше гнетет их, и с тем стал замедлять это мелькание, уверяя свое «не могу» в том, что «и не надо», как это делают те, кого я называю теперь своими друзьями, возводя кисельную крепость теории вокруг твердокаменного провала практик, но все это обычные серые хлопоты, положенные нам, вроде замены масла, замены резины, и мое озлобление здесь ни к чему, то есть лучше сказать, что я больше зол на себя, чем на кого-либо другого, что, наверное, как-то еще говорит в мою пользу, но тоже минимально, проблема скорее в том, что за перечислением своих оправданий остановиться или опустить детали еще труднее, чем пересказывая первую «Пилу», к тому же теперь зима, в городе темно и глухо, и чем ближе лес (а лес все ближе), тем глуше и темней, и когда мы выходим с моей смешной собакой под его оснеженные сосны, я вообще много говорю про себя о себе, обращаясь даже не к деревьям, а словно куда-то под землю, убежденный, похоже, что меня там слышат, раз год от года эти речи становятся все обстоятельней, так что когда собака ныряет вдруг в мелкий овражец, скрываясь из виду, и задерживается так на какое-то ощутимое время, я начинаю подумывать, что она отыскала проход и ждет меня, чтобы двинуться дальше и глубже, но вот она выныривает наружу и несется ко мне, взрывая снег: ничего никогда не случится на этой земле, о которой я не знаю даже того, что мне следовало бы знать…