I. ИЗ КНИГИ ЛИН ХЕДЖИНЯН «ОХОТА: НЕБОЛЬШОЙ РУССКИЙ РОМАН» (1991)
Глава вторая
Формы нет – вид сверху даже не представи́м
Ощущения времени тоже нет ведь работа ведётся урывками
Я вообще не ощущала что произвожу впечатление
Сизые тени чьих-то следов и рассеянный то ли розовый то ли зелёный свет между ними ложащийся на влагой насыщенный парк сочились в снегу
Выкрашенное в зелёный жестокое слово МИР отражалось и миражировалось на участке безлюдного льда
Всё что я помню тогда в эру ленинградского пролегания мелкими пластами воды между грудой щебня и тающим снегом покрывавшим пустырь в жилом районе на севере города где мы часто прогуливались зимой в сторону многоэтажек – вся поверхность его неистово преломляется светом
Нечто незамораживаемое, или же всяческое отсутствие вещи
Сумерки не прекращаясь
Вечерами особенно мы конспекты вели и писали диктанты предвкушая как сочиним небольшой русский роман, нечто не обременённое ни вымыслом ни конструкцией, проходя ту пору такой какой я её проживала не умеючи принять лично участье в охоте
Принимая спокойствие и неожиданность – сон даже с решимостью, с жалостью
Нет бумаги на книги
Я утратила всякое ощущение того как производила высказывания
Нет бумаги на юге от слова совсем, и мясник суёт шматы жирной чёрной говядины прямо в женские сумочки
Есть и другие между делами нашими связи, на других уровнях
Глава 270: Искупление
После кое-какого «что» в кое-какое «куда» – они ожидают друг друга
Как каждый из них оглушён к окружающему ландшафту
Раззадорен, полуслетел с колеи, расклёпан
С чего бы стопор
Мы не выведем то что имеем в виду
Каждый раз лицевой стороной как казалось
Не следует весна за зимой, а следит за ней наизнанку
Сейчас
Утро, утро – именно так
Настоящее по нынешней поре – самой преходящей
Протяни руку – тут она
И мы и дальше будем обретать существованье
И сбивать его с толку
Нас – оба
II. ЗА ДВЕРЬЮ
Выступление Лин Хеджинян в рамках заключительных мероприятий Премии Аркадия Драгомощенко (2020)
Тогда я подымлю пока за дверью, – сказал Аркадий.
Лин Хеджинян, «Охота»
Я глубоко признательна за эту возможность что-то сказать о моей многолетней дружбе с великим поэтом Аркадием Драгомощенко и о его творчестве. Но что могу я сказать? Что вообще можно сказать?
Не исключено, что сказать нельзя ничего, – не исключено, что язык не может сказать ничего. Аркадий считал, что язык поэзии достигает в конечном итоге собственного исчезновения. И всё же поэты пишут.
История нашей с Аркадием дружбы началась с эпизода, почти наверняка типичного для определённой сферы советской жизни в восьмидесятые годы, – эпизода, в котором впервые оказавшаяся в СССР американка встречает гостеприимных людей и попадает в знакомые, или по крайней мере узнаваемые ситуации, которые в то же самое время глубоко непостижимы.
В результате – влекущее и сбивающее с толку, несколько даже наводящее ужас чувство, забирающее тебя с головой.
Я была как раз такой зачарованной американкой – в числе тех восьми-девяти американцев, что в июне 1983 года собрались на квартире Аркадия и Зинаиды Драгомощенко на проспекте Мечникова в компании ещё где-то пятнадцати советских граждан.
С американской стороны четверо были музыканты, остальные просто сопровождали их в первую советскую гастроль, которую им устроил Александр Кан, ленинградский музыкальный критик и приятель Аркадия.
Лишь двое из присутствующих говорили и по-русски, и по-английски – это были Алекс Кан и Майкл Молнар, переводчик из Англии и также приятель Аркадия.
Несмотря на языковой барьер, никакого языкового барьера не было.
Это не поддаётся никакому объяснению – так же, как не поддаётся объяснению большая часть того, что я испытала.
Признаюсь, впрочем, что одно объяснение меня всё же иногда посещает: что и американская, и русская действительность существуют интенсивно и параллельно, и что возможно находиться и в той, и в другой одновременно, но, что касается их взаимосвязи, то она была лишена какой бы то ни было логики.
В тот долгий июньский вечер в квартире Аркадия с Зиной не умолкали беседы.
Царило некое ощущение понимания – хотя возможно, то было лишь стремление понимать.
При помощи Майкла Молнара – нашего переводчика – состоялась наша с Аркадием первая беседа.
Почти вся она была о поэзии.
О своей поэзии Аркадий сказал, что он пытается создать некий мир – мир, который и является и не является нашим миром.
Существует одно наблюдение, которое так часто твердят на разные лады, что оно превратилось в клише, а именно, что литература конструирует новые миры. Или, иначе выражаясь, что писатели занимаются не словообразованием, а миропостроением.
Разумеется это так.
Воображение – или по крайней мере, человеческое воображение – безостановочно конструирует новые миры.
Мы занимаемся этим из любопытства.
Или строим новые миры с целью побега из нашего собственного.
Или с целью воплощения таких фантазий, где мы любимы, или известны, или могущественны, или ещё что-то совершенно иное, чем то, чем мы на самом деле являемся.
Писатели же, растягивая во времени и фиксируя на бумаге воображаемые процессы, создают иные миры не только для себя, но и для других.
Писатели воображают, а читатели разведывают.
Если выразиться в каком-то таком духе, есть шанс, что не полностью ошибёшься.
Но то, что имел в виду Аркадий, говоря, что он пытается создать иной мир, к этому почти никакого отношения не имеет.
Тем, от чего он отправлялся – а в итоге и чего достигал, – было не воображение, а восприятие.
Восприятие есть серия вспышек – вспышек достижения (достижения восприятия), и вспышек исчезновения.
В конечном итоге, восприятие достигает ничто.
Но ничто – это уже кое-что
отверстие – большое или не очень
проколотая дыра,
промежуток,
пустота,
бездна,
вакуум между светилами, наблюдаемыми невооружённым глазом,
краткий миг тишины между мирами.
Но ничто – это ещё и скважина или портал; ход в невозможность или чистая потенциальность.
Оно происходит – прямо сейчас.
В следующем отрывке из «Китайского солнца» (на английский переводившегося Евгением Павловым) Аркадий напрямую обращается к этой проблеме:
Небо за спиной располосовала молния. Я даже склоняюсь к определению – открыла. В данный момент оно мне кажется точнее. Но сколько просуществует данный момент? И что означает в моем случае «точнее»? Хочется ли мне передать наиболее полно ощущение, которое я, допустим, испытал, заметив отблеск молнии на экране, либо совершенная неспособность продолжать (праздность? слабость? равнодушие?) побудила меня обратить внимание на первое, что попалось на глаза. Если передать, то кому? По какой причине? Каким бы я образом смог описать (согласен, это отнюдь не описание) неразличимость?
Вскоре после той первой встречи в Ленинграде в июне 1983-го, мы с Аркадием начали писать друг другу письма.
В итоге, мы обменялись сотнями писем.
Уже тогда, в первом письме, полученном мной от Аркадия, я столкнулась с тем, что, пожалуй, я бы и назвала его стилем:
стилем, характеризующимся загадочными отсылками, немотивированными отступлениями и невероятными сопоставлениями, часто порождающими предложения непогрешимые с грамматической точки зрения, но пересыпанные всевозможными придаточными и вводными оборотами.
Его стиль был сложно устроен, ровно потому что восприятие – развёртывание ощущений в чувственное – устроено сложно.
Можно сказать, что стиль Аркадия был стилем языка самого восприятия.
Его грамматикой управляли процессы восприятия: ви́дение, обоняние, осязание, слышание, пробование на вкус, и, на каждом шагу, зачинаемое воспринимаемым миром мышле́ние по далеко расходящимся траекториям, и накапливание чувственного – сбор ассоциаций и конструирование смыслов – параллельно с растяжением своего внимания, направлявшегося им на подробности света, пыли, на голос вдали и за ним последовавшую тишину, запах книги у него на столе, дырку в листе настурции, которую летом проел какой-то жучок.
Когда мне пришло первое его письмо – пять страниц машинописного текста на русском – я обратилась за помощью в профессиональное бюро переводов и принесла им это письмо.
Взяв у меня письмо, тамошняя секретарша скрылась с ним в поисках одного из работавших в бюро переводчиков, чтобы узнать его таксу.
По возвращении она объявила, что перевод будет стоить по 250–500 долларов за страницу.
Для меня это была неподъёмная сумма.
Я поблагодарила её и отправилась с письмом восвояси.
Мне порекомендовали переводческие услуги одной пожилой дамы, говорившей по-русски.
Мне сказали, что она женщина старомодная, честная, очень серьёзная, и уже долгие годы живёт в Соединённых Штатах.
Я позвонила ей, сообщила, что мне нужно перевести письмо в пять страниц текста, и она согласилась перевести его за 25 долларов.
Я отнесла ей письмо.
Параллельно я записалась на курсы русского языка «для начинающих».
Старомодная, честная, очень серьёзная пожилая дама, говорившая по-русски, перезвонила мне.
Она заявила в сердцах, что переданное мною письмо написал сам Сатана.
Она потребовала, чтобы я немедленно его у неё забрала.
Не знаю, что напугало говорившую по-русски пожилую даму – старомодную, честную, такую серьёзную.
Может то, что́ Аркадий говорил в этом письме, может, то, как он это говорил.
Он писал в одном месте: «Моя юность прошла на Украине, в небольшом юго-западном городке.
Напишем: был сад.
В заборе были дыры.
У бабушки был Бог.
У меня в памяти были дыры, которые позднее стали соответствовать дырам в заборе, через которые я убегал, хотя их значение, думаю я сейчас, довольно туманно.
Напишем: была книга.
А теперь я утираю слёзы и снимаю промокшую шляпу, приклеиваю чернильную бороду и грею у камина руки.
Дождь грохотал.
Я хочу думать об этом городе.
Начиная с XVI века этот городок был настоящим плавильным котлом, где варилось на огне всё что угодно – культуры, религии, языки.
Всё что угодно: польский, украинский, русский, греческий, католичество, православие, иудаизм и…
И снова я слышу танцующий, неуёмный говор этого городка».
Не знаю, что такого могло быть в этом месте, чтобы так напугать эту даму, что она решила, что полученное мной от Аркадия письмо написал сам Сатана, но подозреваю, что она просто не поняла, что́ Аркадий пытался сказать, что́ он пытался сделать.
Есть столько слов, которыми можно было бы описать Аркадия:
он был добр, обворожителен, остроумен, харизматичен, полон жизненных сил, часто нетерпелив и иногда немного жесток.
Но он был жесток так, как жестоки бывают поэты.
Он однажды сказал мне: «В настоящей поэзии всегда есть насилие».
Вполне вероятно, что ту пожилую русскую даму напугало сочетание – соответствие – меланхолии в том, что́ Аркадий писал, и насилия в его стиле.
Перевести письма Аркадия предложила девушка по имени Нина, которая переехала в США из Москвы, прекрасно говорила по-английски и работала на одну панк-рок-группу. Она перевела три письма, после чего заявила, что больше переводить не станет.
Работа над этим переводами, сказала она, причиняет ей душевную боль.
Мало-помалу я сама учила русский.
И я подружилась с одной американкой русского происхождения, Еленой Балашовой. Она помогла мне с письмами – которые прекрасны.
Вместе с Еленой мы перевели две книги Аркадия, обе они вышли в США.
А я после того ещё пять-шесть раз наезжала в Ленинград. С Аркадием и Зиной мы провели вместе кучу времени, с Аркадием я организовывала несколько встреч поэтов из США и России.
Благодаря текстам Аркадия и нашей с ним дружбе – и благодаря моей дружбе с Зиной – я бы сказала, что вдобавок к своей американской жизни у меня была и вторая, русская.
Эта жизнь до сих пор для меня непостижима, и такой и останется.
Но она совершенно реальна, и оказала и продолжает оказывать глубочайшее влияние на то, что́ я сама пишу.
Закончить хотелось бы двумя стихотворениями. Первое из них – это четырнадцать строк, которые я написала после ухода Аркадия в 2012 году.
В этом стихотворении, наверно, есть своё насилие, как это бывало и в том, что́ писал Аркадий.
Всё в нём основано на моих воспоминаниях о том, что́ Аркадий говорил, писал или делал.
Не хотелось бы объяснять все отсылки – не в них дело – отмечу лишь, что стихотворение начинается с упоминания «бабушки с тяжёлым сердцем», а заканчивается образом высасывания содержимого из яйца.
Бабушка Аркадия – важнейшая фигура его детства, и, судя по всему, она была немного шаманкой.
Когда в детстве к Аркадию подступались какие-то беды или болезни, она раздевала его догола, ставила на стол, проводила яйцом по телу и потом откусывала кончик скорлупы и заглатывала сырое яйцо – а с ним и все невзгоды Аркадия.
Вот это стихотворение:
***
Долго смеётся о смерти поющий кузнечик – будто с тяжёлым сердцем проронила бабушка лёгкое слово
Тень скользит над стеклом, стекло не колыхнётся
Кишмя кишат насекомые и об этом-то, говорят, грезит язык, но что и называть языком если не то, что́ по жилам нижется в крылышках насекомого
Что теперь значит сказать «теперь», когда теперь в жесте всплывает, как бы того, кто к переносице подталкивает очки
Наши пожитки выросли до небес, мы завернулись в двадцать одёжек, всякое высказывание симфонично
Я так и не сшила шторы на эти окна, под жалом дополуденного света
Я прохожу с метлой, стоя со шлангом в руке давя пальцем на клапан
Петли времени сползают, дрябнут – и кто-то вынимает ноги из принадлежавших ему или ей, ей или ему, ему и ей, ему и ему, ей и ей – справедливо ли тогда, что нас оставляют схлёстываться в одиночестве?
Девушки плясали в безжизненном свете, кадавры лежали на неумирающем свету – но что до девушек, на них глядели мужи с устами не хуже влагалищ кобылиц
Всякий резкий разрыв требует от воображения эластичности
Речное серебро необратимо, но ты внимательно глядишь ей в устье
То, что́ ты пишешь, достигает своей независимости, сколько бы ни было в тебе юркости, чванства, хитринки, премудрости
Так и проходит твой день, что само по себе неслабая сила и поднимает немаловажный вопрос: «Как тебя сюда занесло?»
Все мученья в яйце – так возьми же теперь и высоси его из скорлупки и выплюнь подальше
памяти Аркадия Трофимовича Драгомощенко
(3 февр. 1946 – 12 сент. 2012)
Второе стихотворение – из одной моей книги под названием «Охота: небольшой русский роман», оно тоже длиной в четырнадцать строк, но длина этих четырнадцати строк по большей части немаленькая.
Многие из этих строчек такой длины потому, что это Аркадий их написал – или вернее, написал предложения, послужившие их источником, – фразы, которые я позаимствовала из его писем ко мне, перевела их и иногда намеренно (хотя, не сомневаюсь, и ненамеренно тоже) в переводе исказила или переменила их смысл.
Я бы хотела закончить своё выступление на этом стихотворении, потому что оно возвращает нас в мир Аркадия, в его способ тотального присутствия в образах, добытых его восприятием.
Глава 109: Смена времени года
И так и случилось каким-то поистине магическим образом за по всей видимости одно нескончаемое утро, что я перешёл, сказал он, во владение множествами широко распахнутых окон и солнечным светом, низвергающемся в прочие крошечные расщелины белизны едва зримой – почему бы и не увидеть в этом особого смысла
Материя, сущность стала столь невесомой, что теперь неспособна вбирать в себя сырость или собирать в себе влагу, так что ветер бесшумно несёт её мимо бледно-нефритовой чешуи проплывающей между сучьев расцветающих сосен и на фоне растянувшейся невской воды, ничего, впрочем, не ощущающей, ничего не отражающей
Прошло четверо суток тёплой погоды
Неужели четверо
Я хотел обнаружить причину порядка, в котором мы появляемся на свет, – невозможно ведь различить никакого мало-мальски внятного порядка с этими смутными до неосязаемости мгновениями, в котором мы впервые принимаемся мыслить
Как по мне, продолжал он, то, в нарушенье законов, управляющих унылой последовательностью и течением и чередованием суток, ни один конец ещё не преломил, не закрыл ряд пе́тель на часе, в который я вернулся домой и натянул над балконом кусок белого полотна в виде тента, который с тех пор так и хлопает на ветру, ибо вскоре проступят приметы жары, а за ними и первые краски влажности, хотя невыносимо белое солнце повисло теперь обездвиженно в стронциево-бирюзовом запылённом небе, неуловимо клонясь к некоему пределу, чересчур умозрительному, чтобы дать отличить хоть что-нибудь от чего угодно ещё, день от ночи – да и сама ночь теперь, так и так, что свеча горящая поутру – и настань какие-нибудь 10 вечера, она зальёт наконец комнатушку первыми лучами влажности, чей шафраново-жёлтый закипит на фоне моего жалкого тента, не предоставляющего никакого укрытия, привсхлипывающего подчас при внезапной перемене направления ветра, пока не слетит одним махом на воздух и не опадёт на сучья деревьев внизу под балконом
Это напоминает мне того жонглёра, которого обнаружили жонглирующим фруктами в церкви за неимением другого «языка»
Чувство сумасшедшей оптической ясности на каждом уровне чередовалось с мелькающим жаром его рук, двигавшихся с хищным размеренным темпом к некоей материализации, которая не слишком отличается от языка, вопреки или может быть благодаря острому ощущению неопределённости, которым бывают тронуты эти предметы, покуда в них не исчезнет последняя надобность
В ту удивительную брешь в тишине, в моментально разрастающуюся бездну в точке «максимального напряжения» хлынуло то, что он называл счастьем
Он продолжал: вечером первого дня у меня от боли раскалывалась голова, сказал он
Я провёл всю ночь на балконе не видя ни конца ни краю что утру что ночи что моей головной боли, которая было сгладилась, выпрямилась, как тропа, ведущая к неким условиям, которые так просто не объяснишь, но которые ничего общего не имеют с временем
На другой день я проехал на метро и пересел на автобус до каких-то близлежащих озёр, где за гроздьями лесной сирени, желтевшей посреди огненной сине-серой сосновой хвои, напоролся на заброшенный теннисный корт
Впрочем есть опасность, что жизнь, в процессе её изложения, превратится в «приключение», а всякое приключение неумолимо движется навстречу своей развязке – не скажешь же, что, мол, не нравятся мне приключения
Я думаю теперь о поистине поразительной древности ощущения того, что это происходит
[Переводы Аркадия Драгомощенко из «ОХОТЫ» – включая его версию этой главы – можно прочитать в журнале «Комментарии». – Примеч. пер.]