Лишь только мы обращаемся к событиям, казалось бы, незначимым в жизни поэта, возникает вопрос о чем-то вроде художественной интерпретации повторяемых и незаметно каждый раз изменяющихся эпизодов. Сама стихотворная форма выступает как притягательный и самодовлеющий образец. Роман Якобсон еще в своей ранней работе «Подступы к Хлебникову» писал: «...звукосочетание в стихотворении становится звукообразным... и воспринимается лишь в результате повторности». В таком смысле что может означать свободная вроде бы повторяемость одного и того же воспоминания? Здесь мы предчувствуем возникновение неизвестного произведения, где стихотворная форма взаимодействует с запечатленной визуальностью и звуковой памятью встреч. Все это усилено нашим знанием о постоянном обращении Алексея Парщикова к другому искусству, вроде бы не очень близкому поэзии – фотографии. Парщиков запомнился не только своим внешним обликом на фотографиях, выполненных другими. Он дарил и свой внутренний образ, снимая других людей, ведь в его снимках – осколок мгновенного его зрения, данного изнутри, – то, что он увидел тогда, – миг его организованного сознания. И фотоснимки нашей памяти лишь кажутся неподвижными – на самом деле при каждом новом обращении к ним, при каждом повторе они меняются. Но для них нужен точный отсчет, придающий ритм воспоминаниям, никогда не разыгрываемым в нас до конца. Те свидетельства воочию («де-визу»), которые он оставил в нас, сродни его поэтическому подходу, поэтому фотографии воспоминаний динамичней и истинней в повторе. Обращение вновь и вновь к воспоминанию способно постепенно «шлифовать» его, приближая по законченности к произведению иного искусства. Но и нечто не устоявшееся в памяти имеет свою прелесть, ибо при появлении словно бы посторонних случайностей возникает серия внутренних фотоснимков, в которой рождается целое.
Иногда и точная до минуты хронология события вносит особую меру и отсчет. Ровно в 18:00 15 октября 1985 года под высокой прямоугольной аркой, ведущей с улицы Горького в Малый Палашевский переулок, мы встретились с Алешей и моим давним другом и одноклассником, художником Игорем Ганиковским. Прежде чем это знакомство состоялось, потребовалось долгое время окольных обсуждений и мысленных приближений с отдаленной дистанции. Предшествовали осторожные разговоры: назвать переговорами их нельзя, но отчасти можно назвать уговорами. Мне казалось, что наши поэтические поиски и поиски группы художников, которую представлял Игорь (о них я знал во многом понаслышке – допустимо ли по слухам судить о картинах?), могли в чем-то совпасть. Алексей Парщиков тогда в основном общался с кругом художников, которые составляли некую киевскую группу и именовали себя «гиперрреалистами». Западный вариант гиперреализма был более или менее известен. Но что представляли собой Сергей Шерстюк, Базиль (так его называли Алеша и Оля Свиблова), т.е. Сергей Базилев, Сергей Гета, еще кто-то, я толком не знал. Алеша все же больше рассказывал о полуфилософских записях Шерстюка. Помню, например, что тот начинал писать труд под условным названием «Время раздражения». Такие рефлексы художника были любопытны, но собственно живописные работы на далеком, впрочем, расстоянии казались не слишком влекущими. Насколько я знаю, впоследствии участники этой группы «Шести» разделилась, что для меня говорило о непрочном цементе художественных мыслей, ее скреплявшем. Теоретизирования Игоря Ганиковского и его живописные работы выглядели интересными. Нечуждая ему метафизичность могла оказаться сродни Алеше. Хотя неудачная встреча-вспышка допустимо привела бы к упрекам. Вежливым, конечно, – мол, зачем ты отнял у нас драгоценное время, которого не хватает. Хотя, на самом деле, грубо выражаясь, времени тогда было навалом – в ту безвольную эпоху, которая, впрочем, и не думала сходить с рельсов.
В основе было и редко проявляемое мое стремление сближать людей. Оно в гораздо большей степени было свойственно Алексею Парщикову. Пусть он был эгоцентрик, но душевность и альтруизм были присущи ему. Собственно, щедрость Алеши на других людей – которых он «дарил» мне – была неудивительна – об этом говорили многие. Я гораздо меньше мог ему что-то «вернуть» в ответ. Но Игорь Ганиковский оказался одним из таких редких «случаев», с которыми Алеша не расстался до конца дней: последние годы они жили в Кёльне и общались постоянно, издавали совместные книги. Игорь предпослал одному из своих философических трудов (которые он начал создавать не без влияния Алеши) посвящение: «Моему лучшему другу Алексею Парщикову».
Помню несколько осторожный и напряженный взгляд Алеши, когда я знакомил его с Игорем под аркой, не предвидя, что они станет друзьями и с ним, и с Женей Дыбским, и с Борисом Марковниковым и иными художниками из сообщества Ганиковского. Потом мы пошли вниз по Палашевскому в мастерскую одного художника – знакомиться окончательно и читать стихи. Миновали каменную стену с открывшейся в просвете каменной лестницей, окруженной по краям гипсовыми изваяниями и вазонами моих воспоминаний. Лестница вела вверх, к подножью школы – и я сказал Алеше, что там моя бывшая 122-ая школа, где я был до перехода в 444-ую математическую, в которой учился уже с Игорем вместе.
Тогда, при первой встрече на границе Горького и Палашевского, конечно, все еще было неясно. Множество деталей, казавшихся тогда незначительными или даже посторонними, сейчас предстают как существенные. Кто те люди, мелькнувшие мимо нас темноватым октябрьским вечером под арку? Повторенный момент, при внесении в него, возможно, лишних и посторонних элементов, способен возрасти в своей силе.
Вообще неожиданно обнаружилось, – тогда наверное впервые, но затем ощущение усилилось, – что встречи наши с Алешей ностальгически простирались в мое московское прошлое, которое дремало где-то рядом, но вызванное его присутствием и зрением, напоминало о себе. Тот дом на Горького с огромной аркой был местом, куда меня затем как-то Алеша позвал в квартиру Виктора Мизиано, – одного из самых известных кураторов выставок, в будущем главного редактора «Художественного журнала», – а Алеша был тут как тут, неслучайно, как всегда, рядом с чем-то новым.
Глазами Парщикова я, наверное, отчасти смотрел на нынешнее время, но и, что удивительно, в какой-то мере и на свое прошлое. Мы вообще многое видим именно так: по рассказам, по рисункам или снимкам других. Что в случае Алексея Парщикова с его обостренной наблюдательностью было особенно внятно. Почему-то оказывалось, что улица Горького – Тверская, – родная для меня улица – непрерывно пересекалась в нашем с ним видении и зрении. То, что он видел сам, и то, что он видел словно бы через глаза других людей. Вот мы встречаемся «у Маяка» осенью в один из его приездов из Германии. И он произносит, указывая на памятник Маяковского: «он знал дьявола». Тогда Алеша говорил о «Кремастере» Мэтью Барни – дотоле неизвестное мне имя, – с виртуозной пластичностью описывая образы, которые, я понял, вряд ли могли оказаться мне близкими, но они остались со мной благодаря его внушению. Не требуя обращения к оригиналу. С другой стороны, обсуждение с ним, допустим, «Кабинета доктора Калигари» Роберта Вине подводило к восприятию его произведений – например, «Подписи» и «Сомнамбулы». Потом мы добрались и до близкого сада «Аквариум», читая отрывки своих новых вещей.
Или позже во времени – там же, на Тверской, в доме ближе к центру от Пушкинской, – мы были с ним в квартире музыканта и поэта Павла Жагуна. Собственно, в знакомой окрестности мы увиделись в последний раз с Алешей в октябре 2007 года, когда встретились с ним и Ваней Ждановым у памятника Пушкину. Алеша тогда уже почти не говорил, а лишь шептал: его голос напоминал голоса поэтов со старых фонограмм, доносившихся из дали времен. Потом мы прошли по правой стороне Тверской от центра, мимо моего бывшего дома, стоявшего напротив, и сидели в кафе в зале Чайковского. Я прочел им тогда только что законченное стихотворение «Прощание с вещью», и мне показалось, Алеша проникся ей. Мне надо было вскоре уходить, и мы обнялись с ним. Так что последняя встреча наша была где-то рядом с моим домом номер 27 по улице Горького-Тверской. Странно, что свой дом я увидел заново – и сквозь зрение Алеши и иными глазами. Это я понял значительно позже, потому что не мог совместить сразу разрозненные факты. Приятель Алеши, писатель Виктор Ерофеев, жил в том же доме, но не в моем подъезде, а в том, который приводил не в коммунальные квартиры (потом мне стало ясно: мы и учились вместе в 122-ой школе, у нас были общие учителя, но Ерофеев старше меня на несколько лет). В том же подъезде жил, как я понял позже, и Сергей Шерстюк, у которого Алеша бывал и говорил мне об этом. И я увидел свой и его совмещенный взгляд на фотографии с балкона Сергея и его жены – актрисы Елены Майоровой. Кому принадлежала фотография, кто сделал снимок, не Алексей ли Парщиков? Не столь важно. После его рассказа я видел все отчетливо, и потом просто «узнал» фото. Я узнал с высоты виденную на той стороне улицы гостиницу «Минск», – вид, почти совпадающий с видом из окна моей комнаты в коммунальной квартире на Горького-Тверской, расположенной, наверное, этажом ниже.
Так много раз пройденная и проторенная тропа по Тверской, – уже забытая и вроде бы отодвинутая в прошлый отсек памяти, – становилась опять актуальной. Времена совмещались. Собственно, такой теме и была в какой-то мере посвящена его поэма «Я жил на поле Полтавской битвы». Поле оказывалось многократно возделываемым. Можно вести историческую пахоту, взрывая те слои, в которых никого не ранишь. Многослойное многоэтажное время обживается на наших глазах. Так же я чувствовал, как знакомые мне московские места обновляются во времени и пространстве благодаря его зрению, словам и шагам. Воспоминание становится неким повторяющимся, но непрерывно преобразуемым действом, человек внутри которого тоже способен расти и меняться.
И я вспомнил, что и первая наша встреча также была вместе с Ваней Ждановым: у Алеши дома, на Соловьином проезде, куда Ваня меня и привел. Тогда, в апреле 1981-го года, когда я дождался Ваню у проходной Мосфильма (где он работал рабочим-монтажником), чтобы сообщить ему о предложении от знакомых стать ассистентом кинорежиссера. Жданов предложение тут же отверг, поскольку хотел сохранять полную независимость – да и разочаровался он в такого рода посулах: и зачем идти в услуженье к, возможно, мнимому мастеру. Тогда же, при нашей встрече в Ясеневе, всплыл часто потом повторяемый в других ситуациях и другими словами эпизод с Алешей о том, как его гримировали на Мосфильме под Пушкина. Марлен Хуциев спрашивал, как он представляет себе поэта. Алеша отвечал, что Пушкин – вихрь, каприз и световой призрак – наверное, я пытаюсь добавить здесь что-то от себя. Но фильм – может, к счастью – не состоялся, так что солнце русской поэзии осталось невоспроизведенным – в гримерной.
А наша первая – один-на-один – встреча с Алешей состоялась затем тоже в апреле в Обществе книголюбов и опять была связана с Иваном Ждановым. Название такой организации звучит загадочно, для нынешнего слуха даже дико, но вспоминая слова поэта, «мне ласкает слух оно». Общество где-то и как-то существовало с середины 70-х и до начала 90-х, и собрало в свои ряды чуть ли не десятую часть всего населения. Некогда в нем еще и официально работали, получали зарплату такие люди как Иван Жданов и Алексей Парщиков. Это было время, когда на вопрос знакомых, что сейчас делает Ваня Жданов, я мог с уверенностью сказать: «Любит книгу». Да, в определенные часы вменялось в обязанность любить книгу, но мы встретились с Алешей просто так, в просторном и светлом пространстве помещения где-то около метро – по-моему, возле «Третьяковской». Был четверг, вечером был намечен семинар в студии Кирилла Ковальджи, но нам туда идти не хотелось, потому что обсуждаться должен был не слишком многообещающий автор, – интереснее было говорить друг с другом. В какой-то момент, правда, появился юный студент Литинститута, который хотел показать Алеше свои стихи, но эта встреча втроем заняла не так уж много времени, и потом мы остались тет-а-тет. Но одно из стихотворений студента называлось «1 марта 1881 года», и мы поняли, что наша встреча происходит почти ровно через столетие после события, повернувшего историю России (конечно, по-новому стилю это 13-е марта, но в памяти запечатлелось именно 1 марта, и такая дата, официально не отмечаемая, осталась). Для Алеши политические направления его изысканий могли быть очень значимыми. Произошел важный сдвиг в наших разговорах, потому что тогда уже Парщиков начинал думать о своей Полтавской поэме, и все исторические отсылки не были просто упоминанием о далеком событии – такое событие сразу становилось близким. Я тоже пытался продолжить тогда свою большую поэмную вещь «Бессмертие повседневное».
Неизбежно само место увлекло разговоры и в сторону книг, – тогда это было значимо. В начале 80-х в печати стали появляться труды Лейбница, Николая Кузанского, Локка, и – в той же серии «Мыслители прошлого» – даже «Философия общего дела» Николая Федорова. Добывались книги самыми разными методами, а если ничего не помогало, просто писали собственную книгу с чистого листа. Но и обычный способ был в ходу. Однажды Парщиков попросил дать почитать Маркеса (надо заметить, что кое-кто сравнивал стихи Алеши с творениями колумбийского писателя за их образную смелость). Я передал ему два номера «Иностранной литературы», в которых были напечатаны «Сто лет одиночества». В успехе я не сомневался. Но эффект превзошел мои ожидания – «не в ту сторону» – через неделю Парщиков вернул мне оба номера со словами: «Что ты мне принес? Это же уровень прозы Евтушенко». Зато напечатанные на машинке или ксероксные пачки бумаги могли возбуждать необыкновенно: они бродили по Москве тайными – иногда даже подземными, если перевозились в метро – путями. Лена и Юра Романовы дали мне перепечатанную мелким шрифтом и в специальном мягком переплете «Розу мира» Даниила Андреева, и я некоторое время с ней не расставался, хотя отношение к этой грандиозной по-своему вещи было у меня противоречивое (противоречий добавил и Ваня Жданов, который высказался о «Розе» примерно так же, как Алеша о «Ста годах одиночества»). Я таскал эту вещь с собой повсюду, и все могло закончиться не очень хорошо. Как-то днем в Матвеевском, где я тогда уже жил, меня остановили два милиционера и попросили открыть сумку (вокруг говорили, что вроде бы искали домушников). Можно было отказаться, но тогда в отделении, наверное, пришлось бы выдержать серьезный обыск. Я раздвинул молнию сумки во всю длину: там лежали мои рукописи, а также распечатки математических программ – среди них где-то в глубине затерялась «Роза». «А, бумаги…», – разочарованно сказала милиция, и тем дело кончилось. У Алеши никогда не было особенно большой библиотеки. Он сам охотно давал читать другим какую-то захватившую его книгу. Но чаще он несколько дней носился с поразившей его литературным произведением, внушая себе и другим, что там что-то невероятное. Обычно то были стихи. Потом постепенно охладевал. Про тогдашние книги можно много говорить: по некой посторонней ассоциации приходит на ум название «Любовь – книга золотая» – пьеса Алексея Н. Толстого, ставить которую решила режиссер Екатерина Еланская и предложила Ване Жданову написать к сюжету стихи, чтобы потом положить на музыку (спектакль не состоялся). Странно, но я помню даже первое четверостишие: «Звук цевницы, звонкой лиры / Оглашает дол и высь – / Козлоногие сатиры / В нашей роще завелись.» Ваня, как и Алеша, не был чужд театру, хотя служил там рабочим сцены, но строка его: «Ты сцена и актер в пустующем театре…», вероятно, неслучайна. Алеша тоже дружил с некоторыми режиссерами, например, с Владимиром Мирзоевым, начинавшим тогда первые свои театральные опыты. И, допустим, с близкой в чем-то по устремлениям Никой Косенковой. Хотя это уже другие линии воспоминаний…
Возможна нераздельная связь памяти, и вновь переживаемые встречи (даже прерываемые на годы) в «поэтическом повторе» способны усилиться. Не монотонная реконструкция, но создание общего произведения в соединении истока и устья. Возрастание светового коридора сквозь реальные здания ведет нас к возвращаемому другу.