Почему ты выбрал именно португальское отделение, говорит, почему именно португальское отделение, спрашивает, и лицо Муна совсем уж становится медно-смуглым, так как он стоит дольше трех минут перед распахнутым окном, а ты ему (внизу, в углу пыльного участка под глинобитной дворовой стеной, целый июнь молчал тыквенно-ребристый, круглый камень, словно сразу в несметных местах он «отдувался» за всю захолустную тишину в просторном удушье, которое не сужалось на самом деле, но ширилось под летним солнцем; возможно, такая лежалая явность этого серо-желтого минерала выставляла наружу циклопичность мельчайших вещей либо мотовство скудости на поверхности здешней периферии: хрустящих на горячем ветру сорных трав, маковых зерен, расколотых натрое млечных коконов, урюковых косточек, муравьиных ячеистых отверстий в горках пыли, теплой в тени темного тутовника, чья кора вдоль нижних сучьев тонула в комьях янтарной смолы; чуть в сторонке, двойным рывком уползая в дувальную щель, крохотный, состоящий сплошь из своих же безмордых изгибов, пепельный полоз на пять секунд замер около бесхозного булыжника, будто попался на удочку шершавой неподвижности этой каменной дыни; казалось, у ног наблюдателя бесцементную землю подменила моментально бахча, предлагавшая, как во сне, всякому прохожему вкушать исключительно глазами жесткие плоды некой медленно грезящейся кругом аграрной бутафории), да, просто хотел, это ведь 75 год, говоришь, вспомни нашу наглость в то время, в общем, просто хотел читать Эсу де Кейроша в подлиннике, представь, какой замах, которого хватило лишь на касание мушиной лапки, представь, я так и сказал в приемной комиссии той тонкогубой даме, переводчице не то Камоэнса, не то Кеведо, альбиносские выщипанные брови, игольчатые ноздри, каким-то чудом вдыхавшие запросто пять-шесть романских языков, ладно, говорит Мун, ладно, говорит, не заводись; а это кто, спрашивает, на снимке снизу, справа, что за тип? Кью, говоришь, это кличка, мой тогдашний дружбан, мы тут снялись около дома, в котором он жил в однокомнатной квартире, надо же, сорок пять лет назад, нет, сорок шесть, на улице Буракова, такой депрессивный, привокзально-рабочий квартал, – Кью, точнее, Виталик, в ту пору учился в ИСАА, скромнейший, деликатно тихий посланник заоблачного вилоята [1], где ты теперь, – наверно, как мы, постарел, афганист, шаркшунос [2], звал все время меня, раушанфикр [3], раушанфикр. Да, сказал Мун, и на его шее мелькнула перистая ладья птичьей тени, полоснувшей по середке в ширину дымчатый воздух июньского пекла и пропавшей мгновенно за открытым окном, словно чья-то рука, никем не замеченная, без спроса взяла с бревенчатого стола тугой, пурпурный персик, сочный плод нашей общей амнезии. Что там сверкнуло? – спрашивает Мун трижды вместо самих этих трех слов, толкающих впереди себя акустический всплеск и рыскающую мимолетность тройного вопроса; что там сверкнуло сзади, что там сверкнуло, Кимсан [4]? Кажется, говоришь, горляшка, мисрча [5], египтёнок. Или мусича [6]? Не помнишь, Мун (который отмахивается, отстань, – беглый жест, немой царевич в поведенческом ристалище твоих досуннитских предков, иногда зыбью родовой пластики намекающий сквозь твое тело, что ты старше собственной никчемности, древнее своей бренности)? Наше, говоришь, сонорно-фрикативное беспамятство, наше… Ладно, говорит Мун, не заводись, не начинай, слава богу, здесь лишь я слышу твою шизу; лучше скажи, кто тут на фотке, какой-то буро-желчный кадр истлевших времен… А ты: «в руке, чье время тлеть не наступило» – попадаешь ему в тон или делаешь вид, что попадаешь ему в тон, чтоб он в сердцах не повторил вопрос, – это же твой дядя, говоришь, мой отец. О, да. Тридцать восьмой год, ему четырнадцать или пятнадцать, застыл на фоне белоснежной простыни в фотостудии дяди Ашота или дяди Натана (кто говорит? счастливый наблюдатель из благоухающих недр Тысячелетнего царства), застыл напоказ для будущего, которое до сих пор остается, за неимением другого, идеальным свидетелем якобы непроисшедшего , что уже явлено в сугубо твоем исчезновении. А что держит он в левой руке: монохромное пятно своей же левой руки? Книжку, брошюрку? «Нищету философии», говоришь (ты говоришь, Кимсан), говорит Кимсан. Вижу, как сейчас, – дядя Натан возится за трехногим столом с квитанцией двух недавних клиентов, влюбленной пары (косоворотка, цветастая тюбетейка, ахунбабаевский значок на комсомольской груди, розовое платье, ленточная паутина поверх сорока косичек, америкон максы [7], черные полусапожки, по слухам, из «американской» кожи), в то время как он, любознательный подросток, буквально вглядывается в последнюю фразу на последней странице (в переводе Плеханова?): «я сказал и спас свою душу». Тем временем на бугристом фоне выбеленного дувала кружилась сперва изумрудно-зеленая, потом мучнисто-мутная муха, зебровидно меняясь в струнах солнечного света, – ты мысленно пульнул в нее из камышового сарбакана, будто не хотел быть ею в следующей жизни, в одной из подходящих тебе «случайных» стран дальнозоркой метемпсихозы. Там же, в распахнутом окне, в глубине сияющего провала, сейчас слышен шорох шагов, смахивающий на густое, настойчивое и недолгое шарканье идущего по пригородной, щебнистой поляне почти пожилого незнакомца, словно в этот момент шелестит где-то в окрестности мужская моча, льющаяся на песчаную землю возле высохшего арыка. Юг. Точно также, шаркая в свои пятьдесят шесть лет, какая-нибудь вдова за пять-семь штрихов длящейся сиюминутности может пройти через весь кадр к своему приземистому жилью, где в узкой прихожей, смоляной, как ночь, как лиссабонский полдень, она, сама сделавшись сплошь из себя теснотой, ударится лбом о поперечную вровень с ее головой, отчеркнувшую комнатную темь дверную доску, демонстрируя тем самым внимательному зрителю, что ее кабо-вердианский муж был невысокого роста, Виталина Варела, район Фонтаньяш, куда часто забредает синефильский мономан, целительно-въедливый соглядатай сумеречных насельников локальной неприкаянности, глазастый и скучнейший летописец люмпенской бездны, лунатически зоркий Педру Кошта. Типичная киношная химера, говорит Мун. Нет, ничего не говорит. Мун. Молчит, вспоминает; вспоминает сочное тридцатилетие каждого из нас, ripeness is all [8], каждого из нас, конец восьмидесятых, нет, середина восьмидесятых, когда в твою периферию наведывались всякие умники, «Аталанту» показывали (как он и она заблудились среди стогов сена), «Патер Панчали» показывали (как дети, брат и сестра, впервые смотрят на петляющий в отдалении, на краю поля, бенгальский поезд), «Назарин» плыл в платоновой пещере по головам провинциальной неотесанности в клочьях черно-блеклой чеканности, – Фигероа, говорил один из залетных знатоков испано-мексиканского света, стоя на подиуме, заслонив снизу покамест (до вечернего просмотра) белый экран, который как бы держал незажженной на тканом языке одинокую спичку, спичечную тростинку, субтильного человечка в мятом, однотонно-тусклом костюме, Фигероа, говорил он уставшим ферганским колхозникам, мой любимый оператор, говорил он, столичный столпник. Между тем Мун молчал, как если бы его не было ни здесь, ни там, где его не было; похоже, он пропал куда-то, в полноту краткого безмолвия, ставшего на несколько секунд его же, муновским, спокойно-спокойным онемением, – короче, Мун по-прежнему молчит, будто поверенный скорее тишины, никому не принадлежащей, чем чопорно вогнутого, спесивого умолчания, спрятанного в безгубой выемке белёсокожих чужаков из Госфильмофонда, из Бюро кинопропаганды, нудно читавших вам нотации на редких просмотрах фильмической классики в обшарпанных кинотеатрах вашего крошечного городка в середине восьмидесятых, – теперь этих серо-серых личин с фанаберией в отпылавших глазах нигде не сыщешь в здешних краях, будто их смыло в одночасье с любого местного зрения, в котором сегодня селится другая насущность: тюркофонный, бескрайний, моноэтнический кайф памиро-ферганского туранизма… Не пугайся, говорит Мун (вернее, думает Мун), не пугайся, думает он, ведь ничем подобным ни близь, ни даль вокруг и всюду не мерещатся нам, ничего подобного, – какая там победа, какое там цветение, нам бы просто выстоять, как сказал один онемеченный пражанин после Великой войны. Ты поднялся с табурета и двинулся к окну, чтобы сквозь складки раздвинутой занавески вдохнуть жаркий запах паутинной ткани, безогненно пылающей в приливе дневного солнца; Мун выдержал паузу, глядя на парящий внутри летнего полыхания немного наклонный, никогда не подметаемый, в блёстках пыли, обширный двор, и застыл в полуобороте к гостю (как-никак он играет роль сегодняшнего хозяина: вон его старшая двадцатилетняя внучка – ты нагло вообразил и наотмашь наметил ее в безлюдном воздухе, являвшем себя лишь за счет безлюдья, – пересекла дворовый участок, направляясь к фанерной конуре, к своей бурой, безухой овчарке; нет никакой овчарки, нет никакой внучки), чтоб удобней было мирно и без напряга слушать его сбоку (заговорившая внезапно холщовая святыня магрибского модернизма); он вроде остановился поверх своего же секундного столбняка, замер в полуобороте «дикого» автопортрета, если б такой опыт изобразительной эпитафии существовал в мемуарной веренице каких-нибудь даваньских фовистов, – он замер чуть ли не спиной к распахнутому окну весь в мазках уже накаленных бликов и ни разу не шевельнулся, окунув свой правый профиль, правую бровь, правую половину нижней губы в пустой уголок, пустее не бывает, своего некогда зального помещения, которое с годами выродилось в малопредметную, отшелушившуюся, бескровную нору (в ней, казалось, обитала, как издевка, чахнущая персонификация бесславного мужского уединения: «нет ничего тише, чем встреча со своим жилищем») для пришибленного, старого идеалиста не в лучший период его жизни (или в лучший? в лучший, если считать невесть откуда взявшееся умение терпеть свое неотвратимое и неподкупное угасание вздохом облегчения; если считать умение щемяще-сладко предвкушать свой конец единственно возможной земной надеждой любого одинокого волка в любом возрасте). Второй персонаж, Кимсан, тоже незаметно для себя и втихаря состарившийся на фоне монотонного пейзажа городских окраин, которые ему не довелось покинуть, поднялся с табурета, как мы сказали, и приблизился к окну, сразу сбрызнутый с правой щеки, шеи и по всему затылку струящимися из прямоугольного куска безоблачного неба плоскими лучами. Кимсан, фотоальбом в его руках, раскрытый на седьмой или восьмой странице, на седьмой. Мун; его глаза смотрели внутрь тебя и куда-то мимо твоего лица, будто взгляд его имел две стороны, и всё за твоей спиной стало по очереди видно: холм, пустошь, рыжий куст и велосипед, прислоненный к выбеленной, известковой стене. К тому же оконный экран и оконные рамы в этот момент казались настоящими, а солнечный свет искусственным и вымышленным донельзя, как в спектакле Пикколо-театро по пьесе раннего Пиранделло (или позднего?), невзирая на веристское правдоподобие и витальную необдуримость открывающейся на наших глазах лубочной, пригородной картины, на которую вскорости опустится занавес, когда жизнерадостные статисты, имитирующие сицилийских крестьян, перестанут вынимать ядра из расколотых миндальных косточек и влюбленные он и она, как водится, найдут вычурно правильную, текуче-торжественную позу, чтобы сыграть, в пику Д’Аннунцио и Гвидо Гоццано, в долгом поцелуе первую серию матримониального чуда в будущем, в сердце семейной эклоги, на окоеме притихшего помоста, превратившись в такие две крошечные слившиеся фигурки, что опытному зрителю запросто удастся языком своей вышколенной пристальности слизнуть их с поверхности натруженной сцены, но ты тем не менее, находясь в профиль к Муну, говоришь, вот еще одна фотка в коричневых разводах полувековой давности, – хорошо, говорит Мун, подойди ближе к окну, подойди сюда (к потоку лучей, думаешь, к потоку света). Вот этот снимок в центре?.. – спрашивает Мун. Да… Что за пацан на нем? Двоюродный брат моего отца, ему здесь тринадцать. Сорок шестой год, Сталинабад. Родной брат моего деда, погибшего в окопах под Москвой в декабре сорок первого, в общем, родной брат моего деда по отцу (и твоего деда по матери) был вроде назначен директором слесарного училища в Душанбе в сорок пятом. В Сталинабаде, говорит Мун, тут выведено серым по серому, «Сталинабад, озеро Варзоб, 17 мая 1946 года». Ничего себе, чувак в сатиновых штанах и в парадном, белом, пятипуговичном кителе: пижонистый орлёнок назревающей бюрократии, суровый керубино в сердце ампирной композиции, думаешь, – как всегда, с книжкой в левой руке, какой-нибудь Мирзо Турсунзаде или «Рабы» Садриддина Айни, как полагалось у них, ученых юношей в ту эпоху. Да, вспомнил его, служил по партийной линии в шестидесятые годы в Ленинабадском обкоме, приезжал к нам в Фергану каждое лето в отпуск (это ведь и впрямь была эпоха, а не период, осознаешь вдруг про себя, как обкуренный, чуть ли не в кайфовом запаздывании), приезжал в основном к твоему отцу, к двоюродному брату и единомышленнику пропагандистской молодости, – помню, как он всякий раз по утрам, бреясь во дворе над водопроводным краном перед квадратным зеркальцем, зажатым рогаткой двух урюковых веток, напевал нам, семилетним лилипутам, один и тот же бейт Навои (в муках умер от лейкемии в семьдесят восьмом, вечность назад), и муравьи переползали через отражение его лица в тумане его же дыхания, пока бритвенное лезвие «зенит» (или «красная заря») скользило по мужским щекам и скуле, – «занджирбанд шер енгаман дер» [9]; как бы ты перевел? Щас попытаюсь, отвечаешь (метрическое двустишие, думаешь, сочетание долгих и кратких слогов, аруз, думаешь, аллегорическое важнее мистического, которое, как что-то само собой разумеющееся, как банальность, пропитало все и вся, любое земное вещество и таким образом не стоит упоминаний, думаешь, ложносимволическое насущней предательски четкой осязаемости), щас попытаюсь, говоришь, – «лев, что незрим, неодолим». Это по-суфийски тоньше, говоришь. Разве? А цепь куда ты дел? Не нужна она нафиг – ей бы лучше стать самим исчезновением, которое обернется нашим благом; иными словами, – когда любишь смерть, ничего не страшно, это единственный выход… Ладно, прерывает Мун, не заводись… Потом потемнело, посветлело, потом снова потемнело вокруг, это кольчатая горлица перелетела с урючины по периметру над пологим ховли [10] и села на телевизионную антенну соседнего дома, – потом снова посветлело, как если бы ты закрыл глаза и открыл их. Затем вторая птица, пестрей и длинней ее, первой, пересекла в одном месте округлившийся (после стрижки безымянным садовником верхнего отрезка пупырчатой лозы и обмякших листьев) узловатый купол виноградной шпалеры, словно перечеркнула ось какого-то пробела, словно переметнулась через сверкающий сгиб дрожащего воздуха, рисующий в полой безопорности парящую окружность, за которой высоко торчал башенный, глинобитный тупик, прикинувшийся летней ширью. Немного позже Кимсан вернулся к своему колченогому кубу, вновь устроился на табурете и уставился перед собой на захватанный фотоальбом, успевший за долю секунды (ты закрыл и открыл глаза) расправить свои картонные крылья по закраине бревенчатого, голого стола. Кимсан уже начал перебирать, как четки, на девятой странице какие-то старые фотокарточки, собираясь сыскать всего лишь одну, щемяще-полузабытую картинку ранней юности или детства в тогдашнем, в пятидесятилетней давности щадяще-мягком средоточии пепельногорлой ослепительности в зените зноя, – он слегка поддался вперед в интенсивно-синей футболке, напоминая игрока итальянской сборной времен Джачинто Факкетти. Но Мун в белоснежной рубашке, от которой комната становилась на полминуты фиолетово-темной, медленно поднял правую руку, медленно-медленно, словно она была не его, словно кто-то нанял его для этого жеста, указывающего на овальный снимок: вот оно, в самый раз, изображение счастья. Ты поднес к лицу ветшающую по хорде, наощупь и вдобавок на глаз шероховатую фотку в зернистых дольках: вдвоем, 69 год, вам двенадцать лет, Кимсан и Мун (в гостях у тебя, в доме твоих родителей), трехарочная терраса, рябь окрестных шиферных крыш на заднем плане, резной барьер, эфы в орнаментальной плоскости, ганч. Два подростка плечом к плечу сияющими глазами впились в объектив. Ты помнишь, говоришь, кто снял нас тогда? Холмат-девона [11], наш сосед, шмаравоз, чокнутый, сорокапятилетний кроткий псих, безобидно-нежный, беззубый, вечно стоял с нардовой доской под мышкой поутру на острие выщербленной улицы в ожидании призрачного поезда, вот, говорил, мой хипповый дорожный мешок, юродивый, тихий оберег нашего предместья. Пролезал к нам во двор, обычно после полудня, через пробоину в дувале. Заходил к нам на айван [12] быстрым вестником, произносил одно длинное, девятисложное слово наугад и тотчас, смущаясь, убегал. Он как бы впускал себя сквозь дувальную прорезь – сперва проступала в полосах воздуха, колеблемая солнечной пылью в нашем садовом дворе, сложенная, как захлопнутая книга, нардовая доска, затем появлялась его левая рука, затем выныривала на свет божий его голова, – так Герд Мюллер проталкивал в ворота соперника мучительно-внезапный гол. Ты помнишь, как он снял нас? Нажал на кнопку, тут же кинул тебе (или мне) фотоаппарат, улыбаясь, и метнулся к своей пробоине в стене, словно бросился наутек от многоголовой шпаны. Так молниеносен был этот эпизод, что даже в прошлом он кажется прошлым. Именно от него однажды я услышал, говоришь, потрясающую вещь (редкая, вполне внятная речь, прерванная неизбежно бредовым половодьем): он сказал, что те, кого он любит, – все равно что небожители, так как они делают его несчастным (почти Пруст, да? – людей, причинивших нам боль, мы вправе причислить к богам). Да, говорит Мун. Еще он сказал, говоришь, что боится своей невероятной заметности, боится, что его могут не забыть, – поэтому он решил стырить себя и чухнуть с собой в никуда, прочь от своей постоянно угловатой очевидности. Ладно, говорит Мун, харэ, на сегодня странствия в семейный оссуарий, пожалуй, хватит. Кимсан снова поднялся и подошел к распахнутому окну. Внизу, в дворовом участке, валялись ноздреватые ломти чего-то естественного для земли – не разоренные ямчатые соты в сиренево-палевых пигментах, но продолговатые булыжники, будто побитые оспой. Кроме того, в глубине кадра вялый, узорчатый лист застрял между двух айвовых веток, завис под листвой, вот-вот упадет, словно пробуя лишиться чувств. Где-то ближайшая местность, казалось, именно сейчас, немедля, была пустынной, точно тот, кто сию секунду смотрел на нее, уже давно, четыре часа назад, исчез. Немного позже Кимсан опять вернулся к своему колченогому кубу, вновь устроился на табурете и уставился перед собой на захватанный фотоальбом, успевший за долю секунды (ты закрыл и открыл глаза) расправить свои картонные крылья по закраине бревенчатого, голого стола. Un posto di vacanza [13], прямоугольная твердь последнего пристанища под июньским солнцем, чье чешуйчатое веяние вползает сейчас в комнату мощной неизбывностью, будто не знающей ни летнего мрака, ни ночной прохлады.
Фергана, 2021 г.
[1] Вилоят (узб.) – край, область, регион (здесь и далее примечания автора);
[2] Шаркшунос (узб.) – востоковед;
[3] Раушанфикр (перс.) – интеллектуал;
[4] Кимсан (узб. – мужское имя) – кто ты;
[5] Мисрча (узб. – искаж.) – маленькое существо из Египта;
[6] Мусича (узб.) – горлинка;
[7] Америкон максы (узб. – искаж.) – американские сапожки;
[8] Ripeness is all (англ.) – в зрелости – всё;
[9] «Занджирбанд шер енгаман дер» (староузб. – искаж.) – знаменитый бейт (двустишие) Алишера Навои: «лев (даже) в цепи непобедим»;
[10] Ховли (узб.) – двор;
[11] Девона (узб.) – юродивый;
[12] Айван (узб.) – длинная веранда в одноэтажном доме;
[13] Un posto di vacanza (ит.) – место отдыха («Место отдыха» – название лучшего, предсмертного сборника стихов Витторио Серени).