Кто поджёг море.
111
Какой мягкий поезд. Храп вокруг превращается в стрекотание кузнечиков, и я исчезаю под него, как ночной звук лета. Я думаю о том, как я исчезла, и становится хорошо. На окне – прилепленные трупики зверей – бабочек. Это лимонницы или крушинницы. Прозрачность крыла и прозрачность окна вместе создают мутный узор.
Весь поезд везёт храп. Он (поезд) двигается на нём (на храпе), как на топливе. Мы полюбовно покачиваемся вместе, и все, даже бодрствующие, на самом деле храпим. Я представляю, как я исчезла, и стала почти звездой. Я представляю, как я становлюсь звездой и исчезаю. Я всегда принимаю позу свёрнутой и представляю, что я скрученная, странная по длительности жизни звезда. Скрученные в рогалики звёзды стоят над поездом. Кажется, я сказала это один раз и до сих пор жалею. Храп наполняет мою грудную клетку, и я вся состою из храпящих кузнечиков. Храм. Он сразу не поймет, что я звезда, и испугается, как человека. Я принимаю такую форму от страха и темноты. Храп становится всё гуще, и напоминает и храмовую музыку, и деревенский кювет с кузнечиками одновременно. Я не могу измерить, сколько мы едем,- моего человеческого времени не хватит на это расстояние. Некоторые дороги можно измерить только космическим временем. Я представляю, как я исчезла и становится хорошо.
000
Я иду за тяжёлой мокрой бабочкой-лимонницей. Воздух тянущий и древний. Бабочка тоже кажется древней, а все кажутся уже мёртвыми. Весь холодный песок вокруг, блестящий от луны, усеян необыкновенными объектами. Они быстро становятся позади: словно я не видел их слева и справа от себя, а сразу чувствовал сзади. Пространство меня дурит.
Я немой. Может, я всю жизнь иду за бабочкой и, может, ни после, ни до не было и не будет ничего; может, раньше я просто плутал в коридорах воображения вымышленного человека-себя, и вот теперь в походе за полупрозрачным зверьком началась настоящая жизнь, голая жизнь. Агамбена с его голой жизнью вспоминаю как мертвечину. Не было их: не было Агамбена, не было Аристотеля, Платона не было. Они — трупы.
Храп сотрясает небо и словно мнёт его. Небо смиренно мнётся, и его тяжелая темнота становилось турбулентной, движущейся. Идёт дождь. Я целиком пью его. Бабочка намокает, и я пугаюсь, что она умрет. Мокрой бабочке тяжело. Не знаю от чего, но я чувствую себя жестоким.
Чёрный впереди чуть вздрагивает и мешается сам с собой, как куски лент, вьётся и разбивается, потом начинаются звуки, потом понял — море.
Море. Оно лежит передо мной — светлее ночи. Оно рисуется в процессе моего к нему приближения, и кажется, не подошёл бы я, не было бы его вовсе. Из темноты проступают преувеличенные сверкающие мазки, а в них, как в слезящихся глазах, колеблется удивительная, нежная мутность. Мутные морские глаза кажутся мне знакомыми, и я готов с жаром бросить себя в них, но пытаюсь стоять. Я пьян. Говорю я вслух. Но устою. Чем ближе я подхожу, тем ярче становится море. Я замечаю, что с чёрными блестящими алмазами моря мешается что-то бардовее чёрного, что-то кровавее чёрное, другого тона чернота. Я подхожу, и эта другая чернота проступает всё сильнее. Во рту появляется вяжущее чувство, я выплёвываю его.
— Постойте, бабочка,— хотел было сказать я, но язык был сухой и рот разучился говорить. Я нем. Я шёл неутверждённый, размыленный и немой, бабочка была глупая и красивая. Впереди воевали кровавые и чёрные волны.
111
В поезде я ем гречку из целлофанового пакета под одеялом. Люди просыпаются от гречки, я слышу, как они ворочаются.
— Простите, что разбудила вас гречкой,— говорю я.
Собака лает, видно, не прощает. Я ем гречку руками, потому что ложки нет. Я зачерпываю в ковш рук много и наполняю рот до краёв, жую. Гречка заползает мне под колени,— торопливая, как муравьи, гречка. Я доела и хочу спать. Лежу на воздушной гречке. Она перекатывается подо мной.
Глупо, что комета может упасть на меня, когда я, освещенная светом луны, лежу, голубая, на гречневых мягких зёрнах. Глупо, что война может упасть на меня, когда я лежу на гречке. Всё это может случиться не только со мной, а с нами. Хорошо, что варёная, но плохо, что не разваренная. Созвездия гречки под лопатками. Я ложусь на колени и доедаю последние гречинки — было неудобно. Люди засыпают. Раздаётся храп. Я смотрю на свои руки. Вены мои — синие змеи. Я думаю, я могу их вытащить. Никому так не говори. Вены — синие змеи. Никому не рассказывай ничего. Станет хуже. Молчи в тот же кулёк-ковш из рук. Смотри на пёстрое. Я ложусь в подушку лицом. Поезд грязный, а храп раздаётся чистый, как храмовая музыка, как стрекотание кузнечиков. И воздух чистый, хотя пахнет неизвестными. Я лежу, а мне в уши стрекочут кузнечики. Если бы кузнечики издавали звук моего поезда ночью, это было бы удивительно, и мы бы картинно ахнули и сказали: какое сложное у нас горло, какая трудная музыка, какие мы больные. Хочется встать и пойти расцеловать всех по очереди.
000
Бабочка одна на фоне противостояния двух чернот — прыгает, как внешнее моё сердце. Хочется её убить. А с неба всё храпят. Море становится совсем буйным и темно́ты звёзд горят в нём алыми. Аленькие звезды. На небо падает тень от огня. Так блаженно и гордо, что небо отражает земной процесс. В море мешаются два цвета — они бьются — идёт сражение. Сомнений не остаётся — море горит.
Море горит. А бабочка, значит, летела сюда. А я шёл за бабочкой. Она села на перемешанную красно-синюю штуку и замолчала. Вода — тот же огонь. Их движения идентичны, но вместе отчего-то новы. Тёмно-синие змеи мешаются с тёмно-бардовыми,— чуть отпущу я своё восприятие — и они все упадут в одинаковую черноту. Танец воды каждый раз нов. Я плачу, как ребёнок. Я беру своё лицо в ладони. Я, наверное, заболел. За моей спиной остаются чёрные невнятные объекты, куски бассейнов с надписями, разбитыми по середине, вазы, похожие на больных цапель. Я держу свои щёки и глаза руками так, как будто они могут выпасть. Почему я плачу? Говорю я. Я стою, как вкопанный, и через время понимаю, что буквально вкопанный, что меня кто-то вкопал, и я стою напротив горящего моря, и это надолго или навсегда. Кто его поджёг, бабочка? Я неспокоен.
— Не я,— говорит бабочка и улыбается.
Я стою бредовым и плачу, а ноги мои вкопаны.
Горите, эй, вы, наверху, горите море сильнее, горите его всей вашей мощью, что, раз умеете так нас гореть, так море гореть, так горите! Горите его тверже, горите его праздничнее! Небо, гори землю! Земля, гори небо! Так ору я на небо, на землю и на съеденные ноги. Слабый.
111
Разматываю платок. В нём много разбитых сооружений, запутанных объектов без назначения. Мои подарки. Я с трудом вспоминаю лица дарящих. Я для них заблуждение, я для них недолгая иллюзия. Я читаю слова на обратной стороне. Мне это не нравится. Бассейны с надписями, разбитыми по середине, чёрные невнятные объекты. Ваза с тонким горлом, обмотанная скотчем, напоминающая больную цаплю и сколотая, как порез на человеческом теле сложный объект. Шифры. Красота. Я растягиваю платок от одной стены до другой так, что он становится как гамак по размеру, но не по свойству. Мои подарки. Всё в них наполнено голосом. Я разбила одну в метро, как только они отошли. Другую случайно забыла на работе, а потом она потерялась, как только они отошли, ещё одну в квартире чужих. Почему я так делаю. Они переставали смотреть, и подарки разбивались. Но один подарок я спрятала далеко в песок на пляже. Чужаки рассеяны по земле, как капканы. Скольким я чужак! А у меня столько подарков от неизвестной мне любви. Лучше не становится.
Я сажусь на центр платка и лечу. Внизу — квадраты и мягкие, ломаные круги. С платка-самолета не разобьешься. Не болей.
Спрыгиваю около метро Лубянка.
В метро вижу блеск на полу. Бегу, как ворона, на блестящий предмет. Думаю, это драгоценный камень. Это несокрушимый, бесконечно старый алмаз. Думаю, может, вернуть его кому-то, как у Новалиса, или написать про него стих, или поднять над головой, прыгая, кричать: чей алмаз, кто потерял? Подбегаю.
Вижу: кусочек скотча, преломленный, скомканный внутрь, бешено отражающий свет. Я перепутала скотч с алмазом. Поднимаю скотч, прячу в карман и иду дальше.
000
Повсюду кто-то дует, будто огромные люди хотят, чтобы я совсем отсюда исчез. Я держу руками щеки.
Ты — потушите море, я насильник, я сам насильник, и ты насильница, и море горит, я злой, и всё злое, я добрый, и всё доброе, каждый раз, когда начинается новая война, я понимаю, что права была только ты.
Я — потушите море, я насильница, я сама насильница, и ты насильник, и море горит, я злая, и всё злая, я добрая, и всё добрая, каждый раз, когда начинается новая война, я понимаю, что прав был только ты.
Я чувствую, как в мою ногу изнутри песка впивается что-то похожее на шпильку.
111
— Смерти никто не боится. Боятся боли. Если бы смерть так что: вот я дунул, и тебя нет. Если бы смерть так, как это как было бы хорошо! — говорит мама.
— Дунь на меня пожалуйста. Дунь на меня, легонько.
Сушу волосы, они медузьи летят и прилипают к стене. Я сушу их на полу. Потом грею руки феном, как костром. Я сильно мёрзну. Мне всё время холодно.
Мама раскладывает диван, и я прячусь в нем, как в лодке.
— Мама, представляешь, людей клали в бочку и отправляли в сине море, так в сказках было. А у нас вообще такой практики нет.
— Спи доченька, уже ночь, спи.
— Хорошо, ночь уже шесть часов, а мне 23 года.
Пожалуйста, пусть он не придет. Я украла одну вишню, хотя могла купить. Не захотелось трудиться ради одной вишни. Мама закрывает меня в диване. Я лежу и дую на свои руки и ноги,— туда, куда может попасть моё дыхание — так, чтобы исчезнуть.
000
— Чей алмаз? Кто потерял?
Я вздрагиваю. Ветер раздувает вокруг меня песок, и мои ноги выкапываются. Иду посмотреть на горящее море. Подхожу ближе, чувствую огонь в своих глазах. Тру их, закрываю руками. Не хочу быть отражением огня. Вода и огонь похожи. Так страшно — то ли целуются, то ли бьются.
— Чей алмаз?— из темноты слева на меня выходит мужчина с застывше-фарфоровой, как горельеф, бородой. Это тридцать третий богатырь. Он вышел из моря, потому что оно горит. Теперь богатырь странствует.
— Я ничей. Я шёл, а тут море горит.
— Да нет, я про алмаз, а не про тебя,— богатырь протягивает мне алмаз,— не твой будет?
— Неа.
— Хочешь подарю? — он крутит передо мной блестящий предмет, напоминающий скорее сморщенный подгоревший скотч, нежели драгоценность.
— Нет, спасибо. Видели, море горит?
111
Вещи распластаны по полу. Не люблю складывать их в чемодан для себя, неинтересно. Я растекаю их сильнее, и ложусь. Двери закрыты и ничто больше за сегодня не случится.
000
— Кто же поджёг море?— спрашивает у меня богатырь. Я молчу. Я ведь не знаю правда. Знал бы, сказал бы.
На берегу из песка проступают разбросанные одежды, а из них люди.
— Это остывшие к миру,— говорит богатырь с застывшей бородой. А я молчу, худой и ещё тонкий, ещё не научившийся движению. Меня только что выкопали из земли.
— Остывшие к миру здесь будут танцевать!— говорит тридцать третий богатырь, и смеётся, а смех у него, как громовой.
Остывшие к миру просыпаются из песка. Они красиво одеты. На них объёмные платья и фраки, они аккуратны. Они помогают снять песок с других, обезьяньи ищут в волосах песочный сор. Я смеюсь. Они встают полностью, становится светло, как во время обеда летом. Они работают, как сотни зеркал, для бьющего море огня. Я восхищен и молчалив. Их сотни.
— Что это за место? Кто управляет им? Тут есть Бог? — спрашиваю я богатыря.
Он пожимает плечами, но отвечает:
— Это сложные вопросы, я стараюсь об этом не думать. Однако я знаю, что море здесь горит всегда. Я знаю, что моя жена осталась в воде, что мои богатыри блуждают по этому чёрному песку где-то, а я их не ищу. Я знаю, что я никогда не сталкивался со своими богатырями и с женой. Я никогда не видел своих жену и богатырей, никогда не видел ничего, кроме горящего моря. Я знаю, что я родился в момент этого события, а прошлое знал только, чтобы к нему стремиться, чтобы хотеть его вернуть и чтобы рассказать тебе. Здесь прошлое знают все, но никто из них его не жил. Все родились сейчас и это сейчас никогда не закончится. Пожар тут не заканчивается. Такое вот место.
— А им было скучно жить? — я обвожу взглядом танцующие лица-зеркала.
— Думаю, им даже сейчас скучно.
Начинает играть музыка. Они танцуют. Их носки медленно отрываются от земли. Между землей и их ногами можно положить маленькую косточку вишни. Косточки появляются. Они танцуют. Им это всё — скучная невесомость. А мне — так, будто это первый день существования мира.
111
Я сижу около волос соседки Оли. Она спрашивает:
— Ну как я?
— Ты — красавица.
— Очень хочу чтобы меня сегодня позвал танцевать новенький из группы, — она поворачивает голову, чуть снося меня своими богатыми волосами. Я улыбаюсь. Мне нравится моя соседка. Она оценивает моё внимание и отворачивается.
— Ну ищи дальше. Чего остановилась?
В её волосах потерялись шпильки. Я их выуживаю. Её волосы — волны. Они даже бьются независимо от неё. Я складываю шпильки себе на колени. Слышу, как Оля улыбается.
— Я думаю, он меня сегодня точно позовёт.
— Я тоже, Олечка, — говорю.
— У него такие большие руки и он всегда, знаешь, даже, когда не бал, он всегда в костюме. Странное дело. Мы ходили в кафе, ели там салат с крабовыми палочками и майонезом. Все пришли без обличений наших, ну простыми. А он в костюме.
— А у вас сейчас какая эпоха? — спрашиваю я.
— Семнадцатый век.
— Там такая тяжелая, кажется, одежда. Ткани из парчи и муара, да? — я говорю что-то, но я ничего не знаю про наряды 17 века.
— Нет, у нас же ещё необычность. То есть не просто семнадцатый век и всё, у нас семнадцатый век и необычная ситуация. Это бал! Бал — предполагает вольность. Или нет — наш бал предполагает вольность и причудливость. Вот. Мы вообще когда танцуем, мы же оторваны от земли, понимаешь? Мы чуть летим. Мы поднимаемся от земли на расстоянии одной вишневой косточки, немножко совсем.
Я мычу понимающе. Олино платье стоит рядом, оно возвышается над нами и занимает половину комнаты, как отдельный от Оли человек. Как я сюда попала, и кто этот третий человек в нашей с Олей комнате.
000
Я смотрю на них, и лицо у меня ещё каменное. Они появились, и стало очень много света. Огонь сделал нам дневной свет. Языки воды и волны пламени. Огонь перемешан с водой так, что непонятно уже вода это горит или вода тушит огонь. Может, это было огненное море, куда добавили каплю воды. Наоборот было. Я смотрю на кружение огня вокруг меня. Среди пустых для меня лиц танцуют Лжедмитрий и Мария Мнишек. Я одобрительно киваю и понимаю происходящее то ли ещё лучше, то ли ещё хуже. Я думаю об их скуке.
На огне и на воде сидят сотни бабочек-лимонниц. Половина мокрая, половина опаленная. Среди танцующих них стоит в воздухе платье без человека. Что их, бальных людей, одетых в тяжелые одежды, мужчин во фраках, женщинах в звенящих платьях, гнущих к земле, заставило скучать? Что заставило их скучать. Кто поджёг море? Кто поджёг море.
111
Маленькими у нас было такое занятие — маяться. Мы ходили, телами задевали предметы, толкались, изнывали в особой скуке от мира,— такого сейчас уже не встретить. Мы так маялись, пока не находили что-то выше привычных дел. Один раз мы нашли — огонь.
— Будет очень интересно. Мы соберем всё ненужное и оно исчезнет, прикинь? — соседские мальчики говорят и бьют собой предметы. Их тело — сплошной синяк. Они говорят только тогда, когда бьют предметы. Их трое. Каждую их неожиданную интонацию у меня подпрыгивает сердце.
— Ты прикинь, ну мы просто соберем все че надо и не надо, все че мы ненавидим, кинем туда и оно исчезнет. Просто всякие там твои, может, листы, рисунки тупые, кинем, и оно всё вспыхнет. Спичек ток нет, придётся как-то разводить. Мы можем за домом у корейцев организовать.
Они бьют друг друга и по-богатырски целуются в щеки. Выходит их мама.
— Зачем ты их мучаешь? Иди домой, пш!
Это она мне говорит. Я собираю в себя всю свою оставленность и ухожу. В мусорном пакете за домом из красного кирпича мы нашли сгоревшую кошку. Она ещё имела каркас, но была несчастная. Я плакала. Соседские мальчики тоже.
000
Танцующие много смеются и хохот их разбивает в воздухе клочки пыли на микрокристаллы. От рябящего движения ног и от неспокойного песка кажется, что пол-пляж правда подлетел и мы подлетели. На балу сквозь толпу я начинаю видеть всё больше знакомых лиц.
— Они исчезнут, если дунуть на них,— говорит мне богатырь, — хочешь дуну? Надоели? Они же не живые, так, куколки, пустушки. Дунуть?
111
На небе полная луна. Мы хотим ритуалов, но новых. Соседские мальчики кидают в огонь всякое ненужное — я кидаю свои картинки. Приходит отчим и заливает костер водой. Все кричат. Ходят вокруг пятнами и кричат. Я завороженно смотрю на угли, моргать не выходит. Как вода могла съесть костёр? У меня жадные глаза. Они — по воздуху собирают горелое и я чувствую их так, словно они горели. Меня, сломанный механизм, собирают руки сверху, грубо и вместе с тем, я ощущаю в этом заботу,— меня от чего-то спасают. Уносят. А я смотрю на воду, которая потушила огонь.
— А наоборот не бывает? — я спрашиваю воздух и себя, но видимо внешне кажется, что отчима.
— Чего наоборот? — отвечает он, дыша мне в спину тяжёло и грубо. Я часто потом буду сталкиваться с тяжёлыми дыханиями, астматическими почти. Это время у нас такое — живём мы в дымах. Живём в дымах, а потом дышим, как мой отчим.
— Наоборот, чтобы не вода потушила огонь, а огонь воду?
— Нет, так не бывает,— он отвечает ловко и бегло. Его это не волнует.
— Неужели никого не волнует, может ли огонь потушить воду?
— Ничего особенного в твоём волнении нет. Ты не знаешь как устроен мир.
Я киваю и представляю, как огонь тушит воду в виде длинной картины. Эпос.
000
Танцующие на балу отражают огонь слишком сильно — так, словно они превратились сами по себе в зеркальные поверхности, но сохраняют вид людей, чтобы не застыдиться. Море горит. Длинная картина. Поджог моря готовился долго. Он готовился всю жизнь и во время того, как он готовился, он уже был тут. Кто-то собирал его, сам не подозревая, что делает. Этот кто-то видел цветок, а цветок уже попадал в это место, в вечный пляж, к вечным лимонницам, к вечному богатырю, что ищет свою жену, которая навечно держится, закопанной между двух стихий. Кто-то ехал в котомке из рук отчима, а тяжесть дыхания отчима наполняла лёгкие тёмных вод моря здесь. Кто-то прикладывал руку к металлу, а у всех, кто здесь, во рту появлялся металлический вкус.
111
Сквозь найденный скотч смотрю на снег. Он падает и сразу тает. Падает и тает. Это не правда. Я лягу, чтобы люди были высокими и мир большой, а вещи текли по обе стороны от меня, как река. Мое тело покроют мухи и бабочки. Кем была та сожжённая кошка? Не женой ли тридцать третьего богатыря, которого я случайно вырвала из книжки с объемными картинками? Я нахожу карманное зеркальце моей знакомой в метро. Оно с картинкой — на ней «Девятый вал». Звоню ей.
— Привет. А помнишь зеркальце, да, твоё, ты его не теряла?
Знакомая не теряла. Оно лежит рядом с ней на столе, и знакомая смотрит на него прямо сейчас так же, как я смотрю на него прямо сейчас. Значит, зеркало умножилось случайно.
— Извини пожалуйста, я кажется, умножила твоё зеркальце случайно.
Знакомая извиняет.
000
Какой светлый пожар. Я отворачиваюсь.
111
Моя соседка ушла на бал, и всё стало зимой.
Я бездумно слушаю лекцию про Марию Мнишек и представляю, как Оля несёт своё огромное платье через пургу, беспомощно охватив руками, как её единственного друга. Это огромное платье — другой человек, не Оля, но туда можно посадить и её, и меня, и всех тех, кого нужно спасти, как в летучий корабль, как в Ноев ковчег. Я перекладываю с одного колена на другое Олины шпильки.
000
Шёл снег. Время года может меняться, но я знал, что это не означает, что здесь идёт время и не значит, что богатырь найдёт своих богатырей и жену. Событие тут уже происходит, сюжет ему не нужен, изменения тоже. Я отвернулся. Спиной услышал, что всё не остановилось, и вздохнул. С неба ещё храпели. Я шёл к дому движениями фигуриста на льду, медленно разводя ногами песок.