В издательстве «Новое Литературное Обозрение» вышла вышла книга эссе, воспоминаний и стихотворений Евгения Бунимовича «Время других», посвящённая «параллельной культуре» — литературному андерграунду конца ХX века. Среди героев книги — Юрий Арабов, Александр Ерёменко, Алексей Парщиков, Нина Искренко и другие поэты, писатели и художники. В поддержку книги публикуем два эссе из неё — и приглашаем приобретать «Время других» на сайте «НЛО» и в независимых книжных магазинах.
Парщиков. Извне
первая публикация — «Комментарии» №28/2009
Описать бы все сущее логично, строго и непротиворечиво.
Чтобы все следовало из базовых постулатов, чтоб система была полна и совершенна.
Однако некто Гёдель, венский математик, закончивший дни свои в американском сумасшедшем доме, доказал, что всякая достаточно сложная система аксиом либо внутренне противоречива, либо неполна.
Из теорем Гёделя о неполноте возникает неизбежность иного взгляда. Взгляда извне. Извне привычно заданных связей и закономерностей.
Именно существованием этого взгляда извне человек и отличается от самого навороченного суперкомпьютера. От самого что ни на есть искусственного интеллекта.
Компьютерные возможности много превышают человеческие. Но только внутри заданной ему логической схемы. Которая — не забудем — или неполна, или противоречива.
Но разве поиски человеком иного, более общего, внешнего языка описания не есть одновременно проникновение в замысел Божий?
В конце концов, чья это привилегия и/или тяжкая доля — смотреть и видеть иначе, извне?
Об этом мы говорили с Лёшей Парщиковым на одной из последних наших встреч, гуляя по Бульварному кольцу.
А еще о фрактальной геометрии Мандельброта, которая мало того что как-то нездешне красива, но еще и при задании двух-трех простых параметров способна воспроизводить сложнейшие природные объекты и явления — горы, реки, деревья, молнии, облака…
А может и не воспроизводить — создавать? И вот она, технология Создателя?
Потому и красива — нездешне…
Мы говорили об этом с Парщиковым не потому, что он был математиком. Не был он математиком.
Как не был нефтяником, но написал «Нефть».
Не был финансистом, но написал «Деньги».
В мгновения такого ви́дения извне меж лопаток сквозит какой-то нездешний холодок.
Можно, конечно, жизнь прожить и без всей этой мороки. Но только Парщиков не мог. Потому что этим даром он был наделен изначально и в полной мере.
Исследователи и толкователи все время пытались найти для очевидного, но особого метафорического дара Парщикова, для его извне-реализма иное слово, прибавляя к известным литературным клише пресловутое «мета»: метаметафора, метареализм…
Парщиковские сближения, одновременно абсолютно неожиданные и абсолютно естественные, действительно не есть некие сложносочиненные метафоры. Просто иные ракурсы видения извне привычно заданных логических связей, иные законы неизбежно делают далековатые понятия совсем не такими уж далековатыми.
Однако дело не только в гёделевской потенциальной неизбежности такого взгляда.
Когда читаешь Парщикова, не покидает ощущение, что именно такой взгляд и есть норма, ибо он целокупен.
Как будто заново Парщиков писал не только о самом каждодневно-привычном — о тех же деньгах, — но и о литературно-привычном, хрестоматийном, навязшем.
В ином дискурсе это, наверное, наглость — заново после Пушкина писать «Полтаву». Но для Парщикова это не переписывание, это не после, не вослед и даже не поперек.
Лена Фанайлова нашла точное слово: парщиковская «Полтава» написана как бы поверх пушкинской.
Давным-давно, когда он впервые читал эту ныне легендарную поэму, мне показалось, что в переосмысленном классическом сюжете нет внятного личного присутствия, мне не хватало его «Я».
Хотя теперь понимаю — мало что так отчетливо-лично, как сам его язык.
Лёша на удивление серьезно отнесся к этому замечанию и вскоре сообщил, что переименовал поэму, начав именно с «Я»: «Я жил на поле Полтавской битвы».
В поэме ощутима была его пристальная, почти маниакальная любовь и подробнейшее внимание ко всяческой механике, только ему свойственная иерархия событий и понятий, соотношение центра и периферии. В кульминационный вроде бы момент, на острие исторической трагедии, посреди роковых судеб, страстей, любви, крови и смерти все это как-то расплывается, оказывается вне фокуса, и он вдруг начинает тщательнейшим образом описывать один из тех диковинных оружейных механизмов, которыми так увлекались в петровские времена.
Такое неожиданное смешение фокуса внимания, расфокусировка, перенаправленность, которые лишь потом будут диагностированы культурологическими авторитетами как неотъемлемая часть актуальной поэтики, были свойственны не только стихам Парщикова, но и всей его жизни.
Может, поэтому так легко и увлекательно было с ним говорить, общаться, переписываться, и так, видимо, непросто было с ним жить.
Он и здесь неизбежно смещал фокус.
***
Сразу после тяжелого разговора с когда-то очень близкой ему женщиной, первого после долгих лет невстреч и необщения с ней, он зашел ко мне. Ему надо было выговориться, для него это была мучительная история, как, наверное, для любого другого.
Однако, как выяснилось, знаковое свидание с прошлым было назначено ему в модном ресторане на Тверском. Парщиков пришел оттуда ошалевшим не столько от состоявшегося мучительного диалога, сколько от потусторонней атмосферы тогдашнего московского гламура, от пафосного декора, немыслимых интерьеров, швейцаров, бельведеров, салфеток, виньеток, креветок…
Приехав из своих западных захолустий, из тихого университетского кампуса, он в тот момент впервые, видимо, столкнулся с этим лоб в лоб и описывал все с такой изумительно-подробной барочной избыточностью и естествоиспытательской точностью, с таким блеском своего метафорического гения, с каким описывал диковинные оружейные механизмы в «Полтаве» и шествие прирученных зверей в «Новогодних строчках».
Увы, абсолютно невозможно даже приблизительно воспроизвести тот бесконечный феерический монолог, выбраться из которого к сути знаковой встречи он так и не смог.
***
Когда я думаю о Парщикове, первым вспоминается не самое важное, а самое счастливое.
Времена нашей юности, времена — согласно учебникам истории — тоскливые и застойные и — одновременно — веселые, легкие, праздничные годы нашей юности, нашего общения.
По московским масштабам мы жили неподалеку, в одной остановке друг от друга, однако перегон был неимоверно долгим — от моего Беляева до его Ясенева, и когда ехали в автобусе вместе, неизменно отмечали эпическую спрессованность пространства за окном.
Сначала — обшарпанная геометрия разновысоких параллелепипедов моего микрорайона, длинная, как степь, улица 26 Бакинских Комиссаров, которую местная шпана именовала улицей 26 чувашских чебоксаров, что, казалось, подтверждает гипотезу о том, что созвучия в целом не чужды русскому уху, однако далее все та же улица неизвестно почему обретала имя и вовсе Миклухо-Маклая, за что в итоге обобщенно именовалась всеми улицей 26 Миклухо-Маклаев.
Затем — неизбежная бескрайность снежных полей, вдруг — маленькая буколическая церковь на холме, вновь белые плоскости равнин, леса и перелески, и наконец — те же параллелепипеды, но в ином беспорядке — и это уже парщиковский Соловьиный проезд.
Казалось все это — мирозданием.
Им и было.
Ночами говорили, пили, спорили, стихи читали. Но и тут первой вспоминается какая-то ерунда, мелочь, смешное — возникший в пролете двери ошарашенный некто, поэт откуда-то из-за Урала, попавший к Парщикову впервые, отлучившийся в типовой санузел этой ячейки социалистического общества и обнаруживший там сладко спящего в корзинке посреди ванны младенца — моего сына.
***
Начались переломы, перестройки, путчи.
На каких-то поворотах мы не очень понимали друг друга.
Он уехал.
Конечно, из тогдашней Москвы это казалось вроде бы красивым, масштабным — Европа, Америка, Сан-Франциско, Стэнфорд.
И вместе с тем тамошний Парщиков, заокеанский школяр-аспирант, на рубеже роковых для поэта тридцати семи лет пишущий академическую учебную работу о тутошнем Пригове, — это было даже не забавно.
С его весточками тех лет вылезала из свежеустановленного у меня дома чудо-факса тяжелая неприкаянность.
Парщиков пропадал на месяцы, годы — то защищал диссертацию в Стэнфорде, то фотографировал в Амстердаме, то снова писал стихи в Кельне.
В последние годы он болел, и все мы знали это, снова стал худым и кучерявым, как в студенчестве, когда (легенда? быль?) должен был у Хуциева играть Пушкина.
Он стал таким как прежде не только снаружи, но и внутри. Приезжал, и мы, гуляя по Москве, продолжали разговор как будто с того же места — даже не с абзаца, а с полуфразы, с запятой.
В магнитном поле его идей и фантазий и твои мысли и ощущения становились свободней, щедрей, невероятней.
***
В бесконечном прерывистом диалоге никогда не знаешь, где и когда будет поставлена точка.
Мы должны были встретиться летом.
Я понимал, что он болен, что, может, это будет последняя встреча.
Но и этой встречи уже не случилось.
Прочитал в интернете, который сразу после сообщения о смерти наводнили его стихи:
«Сообщают, умер поэт Алексей Парщиков. А я думал, поэты не умирают».
2010
Искренковский праздник поэзии
первая публикация — «Знамя» №5/2024
Ее столь ранняя и мучительная смерть заставила нас — безбашенных, тогдашних, еще не свыкшихся с чередой прощаний — иначе посмотреть на завершенную и обретающую новое измерение судьбу поэта.
За всю жизнь у Нины вышло полторы книги стихов — одна своя, одна пополам с Арабовым. А потом, как это принято в некрофильской нашей традиции любить только мертвых, косяком пошли посмертные публикации.
Смерть проявляет сюжет жизни. Вот что тогда, в 1995-м, я торопливо записал в предисловии к спешно издававшейся посмертной книге ее стихов «О главном»:
Если некий досужий литературовед соберется однажды написать биографию Нины Искренко, ее жизнь легко впишется в хрестоматийную схему «Судьба поэта в России»: короткая, яркая, трагическая.
Часть первая. Годы чтений на пресловутых московских кухнях, в полуподпольных студиях и андеграундных мастерских, на легендарном семинаре Ковальджи, тотальная цензура и никакой надежды на публикацию хотя бы одной строки.
Часть вторая. Нина Искренко вместе со всеми «гражданами ночи», как нас тогда поименовали, — Арабовым, Ерёменко, Иртеньевым, Приговым, Шатуновским, Рубинштейном, Литвак, Друком, продолжение следует — выходит на сцену поэтических вечеров, ее стихи публикуются в Москве, Париже, Смоленске, Сан-Франциско, Иванове, Иерусалиме, Ростове, Брюсселе, Новосибирске, даже, помнится, в Австралии.
Но. Вечное непонимание и разлад с читателем, слушателем, неизменные возмущенные записки из зала, небрежение и невнимание критики, отставшей, как ей и положено, от развития актуальной литературы на десятилетия…
Наконец, часть третья. Смертельный диагноз. Мучительный уход. Некрологи в газетах и журналах, череда посмертных вечеров, воспоминаний и публикаций. Которую очень быстро сменила другая повестка.
Собственно, все так и было.
Но и все было иначе.
В Нине Искренко, легкой, грациозной, взъерошенной, жила немереная внутренняя сила — пружина? шило? винт? талант? — которая раскручивала пространство, вовлекая всех и вся в ее одновременно карнавальный и исповедальный мир.
Нина прожила счастливую жизнь, потому что ощущение счастья было в ней самой.
(Сокольники)
Ковидная паника слегка поутихла, запертых в своих квартирах сограждан выпустили погулять в окрестные парки и скверики.
Рванул из дому с ноутом наперевес в Сокольники, рассчитывая расположиться на уютной садовой скамейке в тени июльских липовых аллей, и уже оттуда выйти в онлайн.
Жизнь в виртуале так и не привела к ощущению, что это все-таки реальность, пусть и параллельная.
Не обман зрения и слуха.
Не иллюзия жизни.
А сама теперь такая жизнь.
Шел по городу, соблюдая предписанную дистанцию подозрительности. Глядел на слегка одичавших под замком соотечественников, ошалелых от ограниченной строгими санитарными рамками, но все же наконец дозволенности, на серо-голубые скомканные маски, свисавшие с ушей, мотавшиеся на руках, болтавшиеся под вторыми и третьими подбородками.
Глядел не сказать чтоб превозмогая обожанье и тем более боготворя. Мне до таких вершин комплексующего интеллигентского гуманизма далеко. Скорее — как у Нины в стихах — в неразделимом сплаве иронии и эмпатии.
В тот памятный день ожидались «Искренковские чтения — 2020», которые, как угрожали организаторы, должны были затянуться чуть не на сутки — от представления детской книжки-сказки про Нину, сочиненной Надей Делаланд, до глобальных поэтических чтений.
В локдауне мысли еле ворочались как мешки в чулане, а тут шел, глядел, думал. Мне вообще куда лучше думается на ходу, чем сидючи за рабочим столом экраном. Может, потому так никогда и не написал длинных текстов, почтенных лонгридов, которые требуют изрядной усидчивости.
Кстати, ставшие такими привычными в сетевом общении игры с зачеркиванием (см. выше) не только впервые появились, но регулярно и осмысленно использовались именно в текстах Нины. «Право на ошибку» — так называлась одна из подготовленных ею книг.
Все скамейки в Сокольниках были заняты, подключиться к виртуальному действу удалось с единственной обнаруженной свободной, непосредственно перед входом в общественный сортир. На этом сомнительном фоне я и вышел на всемирный видеопростор.
Масштаб поэтических чтений, вселенский охват и суперсовременные технологии — это все Нине понравилось бы, она такое любила.
Смущал разве что декларированный гендерный перекос: к чуть не полусотне поэтесс со всего мира, каждая из которых должна была прочесть два стихотворения — одно свое и одно Нины, были снисходительно добавлены Коля Винник, редактор посмертных сборников стихов Нины Искренко, и я — в неопределенном статусе ее друга.
Едва бы Нина восприняла столь жесткие рамки, по своему обыкновению отчебучила бы что-нибудь вопреки, поперек и вразрез. Воспела бы домострой?
Под мирным июньским солнцем под мерное чтение стихов привиделся мне в старческой полудреме совсем другой поэтический фестиваль, масштаба куда более скромного, не вселенского, да вообще никакого, проходившего в году и не вспомню каком, дай бог памяти, где-то на рубеже девяностых.
Впрочем, кому Бог памяти не дал, тому дал поисковик в интернете.
Да, точно, 1990 год. В общем — давным-давно…
(Александров)
…давным-давно, когда все мы были еще живы, молоды и прекрасны, нас с Ниной позвали выступить на «Цветаевском празднике поэзии» непосредственно за 101-м километром, в городе Александрове.
Начало недолгой перестроечной вольницы. Александровская слобода готовилась к открытию чуть не первого в мире музея Марины Цветаевой. Тут-то и возник праздник поэзии.
Атмосфера царила благостная, обширные бархатно-гипюровые филармонические певицы в сопровождении сухоньких очкатых аккомпаниаторш исполняли бесконечные вокальные циклы на стихи именинницы, нервозные аффектированные чтицы с уездным надрывом и тоской по собственной женской неустроенности читали мемориальные тексты, им благоговейно внимал заполненный все той же женской тоской и неустроенностью зал местного дома культуры, когда объявили: «Поэт Нина Искренко».
Нина, крохотная, нахохлившаяся, упершись ногами в авансцену, стала читать свои стихи — все о той же тоске и неустроенности, все о той же вере, надежде и любви. Но это было уже поперек горла и традиций, мимо юбилейного гипюра.
Это резало, царапало, провоцировало, и меньше всего походило на ожидаемую залом пОЭзию — с отчетливым О и акцентированным Э.
Что именно Нина тогда читала — уже не помню.
Два тазобедренных сустава
плывут завернуты в газету…
Или:
Граждане СССР имеют право на труп…
Или:
пекёт текёт и нагинается
Кой-как зажгёт и снова мается…
Помню ропот и рокот в зале, которые, впрочем, почти всегда сопровождали ее выступления. А Нина — раскачиваясь на каблуках, руки в карманах потертых джинсов — продолжает читать стихи, бросает их во враждебный зал.
Наверное, самое цветаевское из всего, что происходило на цветаевском фестивале. Как там у виновницы александровского торжества? «Я слишком сама любила смеяться, когда нельзя…»
Тогда и пришла Нине записка: «Вы думаете, это поэзия?!», которую она потом демонстративно вставила в свою книгу. Закрыла гештальт. Но тогда она переживала.
Нина была абсолютно открыта миру — и потому абсолютно беззащитна. Без кожи. Я выступал следом, малодушно убирая на ходу наиболее радикальные тексты. Да еще и в практически однополом зале на сцену вышел мужик в легкой небритости, что тоже способствовало. Так что тут обошлось без жертв и разрушений.
В одной из записок даже свидание назначили. В соответствии с темой — у мемориального сарая за цветаевским домиком.
Мы жевали халявные бутерброды в буфете за сценой, разговор не клеился, как бы шутливые реплики зависали, Нина переживала, перебирала обидные записки.
Я взял со стола разовую картонную тарелку, в строгом соответствии с эмблемой цветаевского праздника набросал по центру Нинину растрепанную физиономию, написал по кругу: Искренковский праздник поэзии. Бибирево 2000.
Тогда мне не приходило в голову, что так оно и будет…
(Полистилистика)
Нина Искренко говорила на своем, только ей присущем языке, в котором поднебесье и подворотня имели равное право голоса.
Она ломала каноны и стереотипы, отбросила привычную каждому выпускнику советской школы квадратно-гнездовую систему стихосложения, выламывалась из всех рамок, с редкой грацией и свободой мешая прозу со стихами, библейскую лексику с трамвайной, она отстаивала право на ошибку, сбивала ритм, теряла рифмы и знаки препинания, писала поперек и по диагонали, оставляла пробелы, зачеркивания, оговорки и проговорки — и сквозь весь этот мельтешащий карнавал била безмерная любовь к миру, к дому, к друзьям, к России, к жизни…
Поэзия дело одинокое, поэты аутичны, у каждого свой мир, откуда трудно выходить на контакт с другими. Пружина туго завинчена внутрь, в себя.
Нина Искренко была вся наоборот — распахнутой миру мощно раскручивающейся пружиной.
Современные интернет-возможности — они для нее. Разместить, зачеркнуть, ответить, добавить вслед, тексты, комменты, картинки… Но ей и этого было бы мало. А в те доисторические времена не было никакого интернета, соцсетей, бесконечных возможностей коммуникаций, были только телефонные звонки.
Нина звонила ближе к полуночи:
— Привет, я тут написала текст. Небольшой. Я прочту?
И, спохватившись:
— Ну ты тоже потом мне свой прочти…
Ей нужен был мгновенный отзвук, и этого ей всегда не хватало.
Нина не хотела и не могла примириться с унылостью существования, готова была устроить праздник из ничего.
Ей казалось, что стоит надеть прикольную рубашку, нацепить нелепую висюльку, достать из сумки неведомые «чичики» — и все увидят: мир прекрасен.
Ее перформансы тех лет, увы, практически не документированы. Бывал я и на совсем других перформансах, тех, что сегодня уже классика постмодерна. Там было все иначе, все тщательно документировалось, фотографировалось. В каноническом описании с иллюстрациями это лихо, радикально, концептуально. Но, честно говоря, внутри самого действа на опушке случайного леса это было довольно занудно. А Нинины перформансы делались не для музеев, они были клевые, с драйвом, с импровизацией…
Когда сама она уже не вставала с постели, не могла приехать, потом звонила: как там? получилось? Она жила этим.
Нина постоянно меняла маски, всегда была готова к празднику, к игре, и каждая подготовленная ей самой книга была игрой в игре, умной, свободной, затейливой и зашифрованной. Она шла на скандал и надеялась на понимание…
«Автор приносит извинения за то, что вопреки сложившемуся издательскому стереотипу не считает предполагаемого собеседника глупее себя», — писала она в предисловии к своей книге стихов «Референдум».
Все это Нина Искренко называла полистилистикой.
Понятие полистилистики уже существовало в то время в музыке. Может, и в литературе существовало, но нам сие было неведомо. Как писал Арабов, мы были стихийные постмодернисты, слов таких не знали.
Был в студии Ковальджи Юлий Хоменко, тонкий поэт и музыкант, прекрасный оперный певец, сейчас он в Венской опере. Он и заметил: то, что Нина делает в стихах, во многом близко к тому, что в музыке именуется полистилистикой. И Нина, которая реагировала как спичка, сразу загорелась этим.
И появился ее стихотворный манифест «Гимн полистилистике», вошедший едва ли не во все антологии русской поэзии конца ХX века.
(Барнаул)
Нине каким-то непостижимым образом удавалось удерживать нас всех в своем магнитном поле, вплоть до ситуаций мистических.
Уездный гостиничный номер, сортир и умывальник в конце коридора налево. Мучительная полудрема, голова трещит после вчерашнего, мутный взгляд цепляется за провисшую проводку на стене, за выцветшие навсегда завитушки некогда «шаляпинских» обоев, за узкую полоску предрассветного тумана в недозашторенном открытом окне.
С общей обшарпанностью диссонируют старательно выпиленные лобзиком узоры абажура над головой и каждой дверцы бесконечного шкафа — вдохновенное творение безымянного местного кустаря.
Порывы заоконного ветра раскачивают фанерную люстру, гоняют невнятные блики и обрывки мыслей по стенам и потолку.
Там, в Москве, намечается очередная поэтическая акция, Нина затевает, а я ни строки не накропал, и как же, и тогда когда… и тут ниоткуда возникает Нинин голос. Отчетливый, легкий, не спутаешь.
Нина рассказывает об этой акции, называет имена… Что это? Откуда? Сплю, сон? Нет, вроде. Помотал головой, пытаясь стряхнуть с себя всю эту мистику, зажмурил глаза, снова открыл.
Нина продолжает: вот и Бунимович сейчас в Барнауле, но должен успеть, обещал…
Концентрируюсь. Пытаюсь собрать остатки разума. Радио!
Ну конечно, радио.
Озираюсь, но нигде не видно радиоточки… вскакиваю, обшариваю стены, отодвигаю тяжелое продавленное кресло, заглядываю за шторы, за тумбочку, под кровать…
Выглянул в коридор. Предрассветная тишина. Лихорадочно и безнадежно открываю бесконечные резные дверцы.
Нашел! Какой идиот поместил радиоприемник в шкаф?
Искренковское магнитное поле было всепроникающим. И эта барнаульская фантасмагория имела продолжение.
Вернулся в Москву, снова уехал… И уже в поезде, скрючившись на средней полке в трехэтажном международном купе второго класса лихорадочно что-то правил, дописывал, чтобы на первом попавшемся полустанке бросить конверт в почтовый ящик, успеть отправить текст.
Казалось бы, у тебя вышла книжка стихов, первая книжка стихов, да еще в Париже, ты вообще первый раз в жизни едешь за кордон, а ты все равно с головой в тех московских поэтических чтениях, которые — увы! — пройдут на этот раз без тебя.
Потому что центр Земли оставался там, где мы, там, в Москве — на чьей-то кухне, в чьей-то мастерской, в студийной комнатке на Маяковке.
(Ростов)
Уже был диагноз, но еще была надежда.
Вагончик тронулся, мы вчетвером заселились в купе — Нина, Вероника Долина, Иртеньев и я. Направлялись мы на фестиваль «Ростовское метро». В Ростове-на-Дону нет никакого метро, но вот был такой фестиваль с прикольным названием, туда и направлялся большой московский поэтический десант.
Обещали призы, но какие — умалчивали. А время было нищее. Зарплату на фабриках выплачивали не деньгами, а собственной продукцией, неликвидами. Хрусталем, табуретками, сливовым повидлом в трехлитровых банках. Вот такие неликвиды креативно и преобразовали в призы. Мне вручили огромный керамический сервиз с цветочками цвета хаки.
Оставить его в Ростовской гостинице было неловко, еле до дома довез. Квартира маленькая, сервис большой, важный, с бесконечными кувшинами, молочниками, чайниками, кружками, расписными тарелками, мы его сходу кому-то сплавили подарили. Опасались, что круг замкнется, сервиз вернется. Обошлось.
Однако главный приз был заявлен изначально: путевка в санаторий у моря. Надо было, чтоб путевку получила Нина, поехала отдохнуть, чуть окрепла, сил набралась…
Нина всегда читала не избранные, а только что написанные тексты, а то и недописанные, почти черновики, то, что ей было важно именно в этот момент.
Результат был непредсказуем, а тут нужен был гарантированный успех, триумф, и мы с Иртеньевым взялись составить подборку ее стихов, самые гвозди, убойные хиты, которые любой зал на уши поставят.
Все получилось. Зал был в экстазе. Гран-при в кармане.
Нина ушла со сцены под овации, прочитав все так, как мы с Игорем ей прописали.
Я выступал сразу после Нины, стоял за кулисами. Уже объявили, я направился было к микрофону, когда Нина увидела меня и вдруг как-то зло прошипела:
— Ну что — этого ты хотел?
Я честно ответил:
— Наверное, все правильно мы сделали, даже уверен. Но знаешь, мне самому не хватило того мгновения, когда я перестаю понимать, что ты там лопочешь, куда тебя несет…
***
Когда все отработано, просчитано — это не про нее.
Мое поэтическое самолюбие было все-таки в том, чтобы зал завоевать, а ей не это было нужно.
В одном из писем она писала: «Вы все из десяти стихотворений, которые пишете, выдаете людям одно, а я все десять и еще сто недописанных…»
В посмертных книгах, тщательно ей самой подготовленных, стихи, дневники, эссе, записи снов, фрагменты акций — все то, что она сама объединяла универсально-жестким словом «тексты». И рядом с текстами невероятными есть невнятные, а есть и просто почти черновики.
Она никогда не собирала, не готовила свое «Избранное». Избранность вообще не была ей свойственна, она читала то, что в этот момент было в ее голове — на наших поэтических сходках, на вечерах, ночью по телефону.
Она играла, постоянно меняла маски — на листе бумаги, на сцене, но не в жизни. Шутя или всерьез, она любила повторять, что авангардная модель жизни художника — это дом, семья, дети, а все эти свободные взгляды на любовь, литературные пьянки с мордобоем и похмельным синдромом раскаяния — тоска, классика, рутина.
Как известно, в крутом нашем тогдашнем постмодерне оценок не давали и чувствствств не проявляли. Дурной тон.
Нина тоже старалась оценок не давать, но вот оставаться бесчувственной не могла. Ей так и не удалось скрыть переполнявшее ее чувство любви.
Она безмерно любила эту жизнь со всей ее бестолочью и неразберихой, любила свой дом, мужа, сыновей, любила друзей со всеми их стихами, женами, «пирогами и детьми», как она сама писала, со всеми закидонами, заморочками и прибамбасами, любила изысканные бальные танцы и фенечки из консервных крышек, любила нелепых, нескладных, косноязычных героев и героинь своих стихов.
В ее последних тетрадях — пронзительные стихи, она писала, отбросив свою вечную игру, впадая в неслыханную простоту. Они — о главном.
(Бибирево)
Сколько раз поэты из Москвы и еще невесть откуда собирались у Нины, и всегда этот столичный край света казался мне тоскливым с его торчащими без смысла и порядка коробками пятиэтажек среди пустырей и помоек.
Все изменилось, преобразилось в день ее похорон.
Прямо напротив ее окон возникла эта маленькая тихая церковь, там и отпевали.
Наверное, церковь эта всегда здесь была, но за бараками-заборами не разглядел.
Потом на старом Хованском кладбище мы прощались с Ниной, прощались со своей молодостью. Нам предстояло жить иначе.
Растерянные и потерянные, мы вышли из тесной ее квартирки, с нескладных поминок, из обоссанного окрестными котами и алкашами подъезда.
Бог знает откуда появились эти тонкие, только что невесть кем посаженные деревья. Будущий бульвар?
В оглушительной предутренней тишине, в неверном свете ночных фонарей, во всем возникали какие-то робкие намеки на обретение смысла и цели…
А не во имя ли этого и сам поэт, и жизнь его, и смерть?
***
Тогда же Воденников, работавший на каком-то самом центральном радио, предложил сделать передачу о Нине.
Мы готовили программу, нашли много пленок с записями, слушали у него на работе, где за соседними столами сидели солидные радиодамы…
Нины уже не было, но был голос — живой, страстный, провокативный, и он будоражил. Дамы перешептывались, возмущались, демонстративно выходили…
Много позже Тимур Кибиров позвал меня на радио «Культура», он вел там передачу, где поэты читали стихи других поэтов, давно ушедших. Когда он позвонил, предложил, спросил, кого буду читать, я ответил: Ходасевича.
А когда пришел в студию, сказал Тимуру: передумал, Ходасевича и без меня прочтут, буду читать Нину Искренко. Он, конечно, знал Нину, не так близко, может быть, но знал, а после передачи сказал: какие тексты!
Их было очень много у нее, разных текстов, и, может, самые сильные, пронзительные не добрались до читателя, как не добрались до Кибирова, потерялись среди других, проходных…
Недавно поэт Максим Жуков затеял в Переделкине встречи, назвал их «Клуб чтения поэзии». Перед каждой вывешивает на сайте подборку стихов поэта, о котором будет речь. Так было и перед вечером, посвященным стихам Нины Искренко.
Марк Шатуновский переслал мне несколько характерных откликов:
«Мммдааа… Прочел подборку… Ну и ну…», «В первом же стихотворении — пропаганда курения, беспорядочных половых связей и насилия. И это на фоне традиционных ценностей и возрождения русской культуры…», «Куда направить официальную жалобу на выбор такого контента, позорящего Переделкино и противоречащего повестке власти?» и т. д.
«Что Нина вытворяет через 30 лет после своей смерти!» — добавил Марк уже от себя.
(Брюсов)
«Валерий Брюсов» — трехпалубный речной пассажирский теплоход проекта Q-06, построенный в 1985 году на верфи Österreichische Schiffswerften AG в австрийском городе Корнойбург. Тогда же он вместе с однотипными судами «Александр Блок» и «Сергей Есенин» прибыл в Московское речное пароходство, где и проработал на туристических линиях до 1992 года (по другим данным, до 1991 года).
Речной красавец, рассчитанный на беззаботную круизную жизнь, но судьба распорядилась иначе.
В условиях внезапного капитализма «Брюсов» оказался абсолютно не рентабельным, встал на прикол в самом центре Москвы, где под сенью расположившегося по соседству могучего церетелиевского Петра исправно служил плавучей гостиницей, рестораном, казино и борделем.
Однако двадцать лет спустя речной бордель тоже потерял рентабельность (с чего бы?), и корабль решили преобразовать в актуальное арт-пространство. Видимо, на эту мысль навело соседство «Брюсова» с Домом художника и Новой Третьяковкой.
Модная команда Brusov ship разработала проект «первого в мире креативного кластера на воде», но транспортная прокуратура, а затем Замоскворецкий суд не прониклись идеей «ревитализации теплохода как полноценного инфраструктурного модуля с учетом культурной и архитектурной идеологии близлежащих институций» и потребовали убрать корабль, где уже зарождалась вездесущая арт-жизнь, так и не успевшая оформить все надлежащие бумаги.
Финал был предрешен, но тут обнаружилось, что капитанская рубка может не пролезть под мостами, так что все снова застопорилось. Вот тогда-то, выйдя на набережную с интеллектуальной книжной ярмарки, квартировавшей тогда в Доме художника, мы набрели на осиротевшего «Брюсова», бесхозного, открытого настежь.
Все вышеизложенное — про горестную жизнь «Брюсова», про сбывшееся казино с борделем и несбывшийся креативный кластер с арт-пространством — я растерянно нагуглил, сидя с Наташей на ступеньках того самого корабельного трапа, где мы с сыном, а еще Пригов, Иртеньев, Нина Искренко, все со своими семействами, плюс невесть откуда взявшийся и куда канувший французский поэт Бруно были некогда запечатлены на известной фотографии в один из самых, быть может, безмятежных и счастливых моментов некороткой моей жизни.
С покоем и волей в дальнейшем как-то не сложилось, но мгновения радости, даже счастья — были. Именно здесь, на «Брюсове», хотя об этом ключевом факте его и нашей истории нет никаких упоминаний на просторах интернета.
Надя, жена Пригова, была как-то связана с речфлотом или с чем-то около, в детали мы не вдавались, просто отозвались на приглашение, поплыли на халяву (да еще и на «Валерии Брюсове») по Волге в качестве наглядных пособий для неких невнятных из дальних стран слетевшихся литературоведов, славистов, а может и просто окололитературных людей, не помню, да и не важно.
И ничего взамен, только иногда по вечерам читать стихи.
Люблю плыть по рекам, по Волге, по Енисею, дышится легко, а тут еще мы не просто туристы какие-то, нас ждут, на причале встречают, и друзья-поэты прижимают морды к иллюминаторам своих кают, рожи корчат, и тут же семьи наши, и дети наши носятся по палубам, нас любят, нас привечают, кормят-поят, и мы дни напролет и ночи напролет — вместе.
Смутные наши тени разбредались по каютам в предрассветном речном тумане, но Нине было мало даже наших круглосуточных посиделок.
Наутро я находил под дверью письмо от нее.
Тут же появлялся Игорь с найденным искренковским листочком в одной руке и годовалой дочкой Яной в другой, и Дмитрий Алексаныч, известный дьявольской своей работоспособностью, тоже изумленно находил у себя в каюте посланье, не в силах постичь: когда?
Я думал, эти письма в лету канули, пока не обнаружил одно из них, по поводу моей «Неглинной реки», в одной из ее многочисленных посмертных книг. Поводом стал мой текст, но это, конечно, о ней самой, о том, что ее мучило тогда, потом, всегда.
«…Здесь, в твоем тексте есть близкое мне ощущение исполненного, я не боюсь этого слова, долга — долга перед неумными, недомытыми и не очень счастливыми людьми с необщим выражением лица мировой общественности, которые как бы неотвратимо присутствуют где-то поблизости и заставляют нас постоянно вздрагивать, одергивая себя, украдкой поглядывая в зеркало и постоянно ограничивая себя в своих собственных интеллектуальных и духовных возможностях, дабы вдруг не оказаться в идиотском положении, то есть как бы — умнее всех. Но однажды наступает такой момент / и, кажется, он наступил, судя по этим стихам / когда говоришь себе — все, хватит, довольно этого высокомерного самоуничижения, будем, наконец, тем, что мы есть на самом деле…»
Эти недомытые и не очень счастливые люди стали главными героями, а еще чаще героинями ее ни на что и ни на кого не похожей пронзительной лирики.
***
Вскоре после того, как мы с Наташей бродили по навсегда покинутым палубам, сидели на ступеньках облезлого трапа, делая ностальгические селфи на том же месте, в тот же час, но тридцать лет спустя, корабль сослали в Тверскую губернию, в Кимры.
Дальше следы теряются.
«Ходили слухи, что у теплохода не осталось никаких потрохов. Все оборудование ушло на ремонт "Есенина". А "Брюсова" увезли на кладбище кораблей, где натерли на мелкой терке — на иголки».
1995, 2024