ФЛОРИСИСТЕМА D890-TK14
(фрагменты)
РОЕНИЯ: МОДУСЫ ОРХИДЕЙ
А теперь соберёмся. Итак, о чем вы говорили прежде, пока мы были заняты телефонным разговором?
Приветливое хозяйство нашей войны приглашает на застолье центральной федеральной мутации. Поражённое стыком в процедуре ярости, пена васильковых огней мечется в прожилках ночи. Анатолия пала, да здравствует хлоргиксединовая терапия! Желчь испуга — анаграмма восхода, желчь тщеславия — анекдот души. Хитрость дня — в производстве дистиллята, память сестёр — этногенез цемента. Серая упругая связь заворожённой тоски — просвет липидной ткани осенних парков, где работает салон «Механическая шамбала». Время брутальных велосипедов, жидких листьев, дубинок и плача таксистов. Кассир закопал шину в рытвине фаллического дня.
И уже напоследок, чувствуя свет на веках, он почему-то решился на вопрос. Только сразу же забыл, что это за вопрос — и кому он адресован. И что такое вопрос вообще, если не сумма вздохов и пауз, расположенных в особом порядке? Если чеканить согласные — получится гипостазис природы, если тянуть гласные — метафора всех религий или хотя бы синекдоха всех проклятий. Нельзя обучаться твоей тоске дистанционно. Нельзя примкнуть к группе воинствующих экс-гегемонов. Нельзя переключить рубильник забвения на «теперь я забыл» — он сам производит нужные токи на нужной частоте. Пролонгация договора возможна только на моих условиях — иначе мне придётся растворить вас в кислоте. Самое ужасное, что вам это понравится, и вы захотите повторить.
Апофатика этого видения предельно проста и незамысловата. Это не вата воскресного дня, не холотропное течение вечера, не сонливая перекличка зависимой ватаги евреев, не аренда с возможностью продления, не лекции по авторскому кино 80-х, не облепиховая водка под кустами облепихи, не девушка с веслом, асексуальная красотка, предвестница нового дня, это не святая Рипсиме, это не мек, не эру, не эрек — как вам бы не хотелось так думать.
Проще это почувствовать, когда сила ветра противится ветру силы, а жгут сжимает воздух. Действуя впустую и на ощупь политика сна вторгается в тиранию соли. Береста ночи горит. Шальная перспектива узла выдаёт себя, и плач фосфора ненавидит аккорд дождя. Произносить и выдавливать вены улиц в голый кайф трезвости. Вдыхать гладь тумана — она же гидравлика непокоя для непобедимых и слабых на слух, — ты попадешься, если помечтаешь о воске летнего воздуха.
Даже несмотря на то, что твоё имя начинается с буквы Алеф, ты иногда неправильно задаёшь вопрос о естественном и искусственном, хотя есть подозрения, что всё это — искусная провокация, которая претворяется естественной. Я ем земляных червей, изобретенных тобой, ты накручиваешь на спицы своего станка самые естественные нити, которые я нашёл для тебя в поле. Это — историческая байка, сказка, которая очаровывает массы и отдельных индивидов. Искать, искать естества так же, как ищут нового. Плакать, когда поиски идут не по плану, думать, что это так же аутентично и просто, как и миллионы попыток создать гомункула. Изобретать небесные чудеса или земные механизмы, изобретать ночь и неон, заново придумывать познание, познающего и познанного — и грезить, грезить о естестве, презирая парадоксальную машину естественного, отвергающую любое намерение тотальной картографии, исчерпывающей топологии, иерархии. Звонить по телефону, прижимая его ухом к плечу, как держат на ране марлю, смоченную перекисью, — и снова ждать естества и верить ему, аутентично восторгаться, заманивая в свою секту неофитов, рассказывать им миф о естественном, отцовском, эсхатологическом и эссенциальном. Мы с вами! Говорят они, достают свои устройства, и ваш мир попадает в эфир. Эфиреет. Это тоже естественно, — киваем мы.
Впрочем, сонное лезвие света вырезает в листве себя. Свет утверждается, и никаких больше нюансов — такое заключения пришло ему на ум, когда он смазывал сгоревший на солнце лоб. Маслянистые лучи застали его спокойным и обнажённым, пока он, приоткрыв рот, слушал шуршание фотонов и насекомых в песке. Потом было солнечное забвение, потом шли дни, и теперь листья послушно треплют воздух на солнечном ветре. Это по-своему неизбежно, фактологично.
Он познаёт этот факт, этот факт познаёт свои свойства, рядом дождевая лужа познаёт сухость разбитого асфальта, а осенняя трава познаёт свою смерть. Что-то познаёт нечто, в тишине раздаётся визг — это тоже познание. Я познаю необходимость буквы, ты — сонную тягу к покою, пустота коробки познаёт вещь, а свет — свой блик. И голод познаёт избыток, смерть познаёт траву, тихая прогрессия смысла познаёт силлогизм довода. Познанием наполнен цвет, он ищет себя в различном свете, и глаз солидарен с ним, он познаёт цвет тоже. Тень от бутылки не может не познать блик, пока блик познаёт поверхность стола. Сочетание, взаимопроникновение познаний. Машина познания, становление познаний — и вот, буква познаёт белизну текстового редактора. Из этой точки нам доступен только набор сингулярностей и схем. Ассамбляж из познаний и неведений, странная, пугающая картина. Вещество познает своё свойство и навсегда останется в нём, пока кто-то его не познает заново. Даже я могу познать тебя, но это осложняется множеством факторов — познанием пространства меня, познанием, которому придаётся хрупкая физиологичность по отношению к моей субъектности, моим вечным стремлением познать других, и, наконец, разными эпохами, в которых мы с тобой живём: они ещё не познали друг друга, и ты, и я живём в непознанности. На всякий случай я всё-таки скажу: это не имеет ничего общего с пониманием. Так, немного механической шамбалы.
В эту субботу мы произносили «Осанна!» падающим самолётам. Мы собирали поля — электромагнитные, кукурузные, с чудесами — чтобы выбрать лучшее из них. Я крутил провода и паял микросхемы. Там мы должны были основать колонию, стать новыми колонизаторами. Инверсионные следы образуют сети, сети созданы для того, чтобы следить за нами — лей-линии. Мы укрываемся, мы вылетаем, мы чахнем, перемалывая кости эпохи в сонном желудке апреля. Пока мои друзья спят, я утаиваю новые эпистемы, чтобы звенеть параличом улиц, покуда «Осанна!» не стихнет в глубине дворов. Пусть навалиться нега! Пусть в академических справочниках по термодинамике появится новое слово — из арамейского, изидского, курдского. Пусть горит кровавая патока субботы. Я проливаю подлые капли в живот небытия.
Имманентность суббот бессмысленна. То ли дело вторники. Не могу не думать о них без содрогания. Она любила вторники так, как любят последователи Иеговы старые дворцы культуры. Она никогда не красила губы — только по вторникам. Она просыпалась утром уже готовая, делала расклад таро, стояла в планке, сколько могла, и вздыхала: вторник. Потом восемь перепелиных яиц, двести двадцать четыре семени дурмана, сорок два взмаха гребня ото лба до макушки, тринадцать постукиваний ногтём по поверхности стола, и, наконец — быстрые и решительные сборы. Хлюпая мокрыми кедами по рыхлому бетону подъезда, она спешила по ступенькам вниз, она чувствовала, как подло давят лямки льняной сумки на плечо. Там ждал её вторник — единственный, обещанный, пока бессмысленный.
Она знала — её потенциальное тело здесь: в воздухе и в листьях, в проезжающей мимо машине с заниженной посадкой, в глазах и зубах всех бесконечных глаз, которые внимали ей, обнимали её, объемлели её. Бесконечные глаза и потенциальное тело. Она пока не сбылась. Она слышала посвист утра в решётке смысла, ядовитая поступь заразительного эго, центристские замашки в поле яростной свиты апреля, диффузор неба — разорванный и открытый, как слова, которыми я бы хотел её описать и стереть. Рёбра жёсткости приосанились, показав зазор между потенциальным телом и бесконечными глазами. Вот где она хотела бы быть, вот где она хотела бы не быть — и эти два показателя не сходятся. Они интерферируют, бесконечно накладываясь, создавая шум на песке, вызывая взвесь и блики, смеси и мрази. Тихое синкопирование льет сталь солнца, подкожная машинерия заводит и страшит. Машина с заниженной посадкой, полная бесконечных глаз, проезжает мимо. Она ёжится.
Осанна! Вторник.
Во вторник у хора репетиция, во вторник завоз в бакалейный, во вторник родилась её мать, во вторник — увесистость её льняной сумки будет исключительной и финальной. Хотя, может, и ничего не сработает. Но сработало. Городская администрация полудремала, как и всегда, когда она тронула турникет и, посмотрев в васильковые глаза пенсионера-охранника, мысленно перед ним извинилась. Дальше был смех, бег, мак, крик, мат, топот и такой сильный страх, что, если бы история не закончилась в кабинете для совещаний, она бы не смогла жить без такого страха дальше.
Всё закончилось — сказали обрывки газет и протоколов совещаний; всё закончилось — намекал запах горящей оргтехники; всё закончилось — финальная фотографическая вспышка ещё долго будет отсвечивать на роговице фотографа из местного новостного портала, он только вышел из туалета и направился в кабинет (совещание уже началось), когда всё закончилось; всё закончилось — подумали похмельные таксисты, которые устроили ещё лет двадцать назад стихийную стоянку напротив городской администрации, и сейчас, помешивая кофе три в одном пластиковой дырявой ложечкой в пластиковых обжигающих стаканчиках, они увидели, как стеклопакеты в здании напряглись и изогнулись, а стёкла с радостным терпким звоном полетели на землю.
Всё началось — подумал пенсионер-охранник, который так и не смог догнать её. На лестнице у него прихватило сердце. О том, что случилось, он понял так же, как и таксисты — по звуку. Он понял, что именно начнётся. Начнётся новый свет, начнутся разбирательства и суета. Но главное, начнётся её жизнь в этой их организации, как их там. Жизнь мученицы и героини. Жизнь легенд, и преданий, и приращения смысла, жизнь, которую и можно назвать жизнью в той полноте смысла этого слова, потому что только наличием этого смысла и определяется скромное значение этого слова. Потому что, когда у тебя прихватывает сердце, пока ты бежишь за малолетней шлюхой в кедах, с синими волосами, с льняной сумкой через плечо, какая же это жизнь? Это просто механика будней, механика ступеней и турникетов. Жизнь только начинается — думал он, сидя там же, на ступенях, и чувствуя, как в груди растекается родная боль, а по коридору — запах горящего пластика и мёртвой плоти.
Чего бы мы ни боялись, мы боимся этого.
Сонной алхимии спящего света, катабасиса, вихляющего по наполненной чаше дантовского мира, провозглашённого полдником человечества, порталами и алюминием. Боимся не заводов, но театров с их запахом, со всеми их окаменелостями и застывшими масками, с принудительной, завлекающей геометрией морщин на лицах престарелых провинциальных актрис. Боимся театра не потому, что там всё неправда, но именно поэтому. Боимся, что когда-нибудь машина, собранная в наших кустарных условиях беспредметной тоски и вспышек экстазов, научит нас чувствовать по-настоящему, разделяя наши откровения на косы потоков с разорванными тут и там слоями, с торчащими волосками, и эта машина покажет нам библеистику запретного и скукожит все памятники твоих ойкумен до размера коллекционных фигурок на столе застенчивого, но жестокого тинейджера.
Что машина научит тебя, конечно же, желать, изолировать, но сохранять, являя плодородие и разъедание, вообще представляя как мощнейшую магию всяческое «и», но не «потому что» — отныне плодородие и размыкание, оса и орхидея явят образы меток: перекрытия, в пространной субординации клемм и сочленений иных союзов и служебных частей речи — вот об этом же мы говорили, никаких иных воздействий, и если вы хотите, то можете считать это моралью примордиальной клетки дома, если хотите, то, конечно, можете использовать ваше любимое слово «естественное».
Но прямо здесь явлен иной план. Больше это не категория зияния. Не отсутствие, не нехватка (шутка, затянувшаяся слишком долго), но области интенсивностей, вера в З(з)емлю, кислотный коммунизм, пропащие хитины каббалистических филумов, солнечное сплетение, танец трансгуматора и другие жирные различия и повторения — ведь хорошо писали в еретических манускриптах: пока есть дерево, есть оргазм.
Это всё триггеры. Тонкие пластинки, что-то вроде пленки для диафильмов. Они впиваются под ногти, создавая приятное и острое чувство знакомых, паранормальных вибраций. Почти неотличимо от боли, только вызываешь это по своему желанию, и кажется, что снова море, снова солнечный удар и отравление чурчхелой. Мы называем это триггерами. Всё, что ты помнишь или хотел бы помнить, держится на тонкой целлюлозной пластине. Мни её и сжимай, исследуй злое утро, кашляй, приснившись перегородке огня. Пока гладкое трехмерное многообразие выхолощенных эндоспермиев поглощает контур дня, фатальная слизь межсезонья прыгает в паутину вечера. Желатин эстрагона сыт собой. Зубы растворяются в газировке. Редукция срабатывает в индукционной петле здравого смысла. Целина заполярья жжёт и лечит. Триггерит. Потерпи.
Роение — как то, что станет для тебя откровением. Роение как единственная возможная форма существования. Роение как ультрамариновый экстаз нетронутой книги. Роение как рай, как щелочь обновления, как летальный исход, как недосягаемое и любимое. Роение как спасение и опасность, как собранная на губах пыль. Роение листвы, звёзд, моих сограждан. В жужжании роения узнаю тебя. В сладости роения отворачиваюсь от вас. В цитатах, из которых роение соткано, читаю парадоксальный исход этой логической предпосылки. Роение как полдень.
ПАРАЛЛАКС
Не помнишь, кто нам рассказывал про мусор в ДНК? Девяносто процентов нашего генома не нужно для выживания в этих телах. Девяносто процентов — просто записки, пометки на полях, маргиналии, шпаргалки. Это как мои книги, которые я перевожу из города в город, и которые трясутся сейчас над моей головой в чемодане. Девяносто процентов, нет, ты понимаешь?! Всё не так просто, говорят онтогенетики, мусором это можно назвать только отчасти. Скорее — нереализованные потенции субстанции, вероятности, возможности, комбинации. Гены хвостов, жабр и жесткой шерсти, вязкой, ядовитой слюны, гены клыков и цветного оперения, гены слоновьей кожи и сердца справа, гены многососковости и шестипалости — всё то, чем могли бы быть мы, чем могла бы стать ты. Гены твоей чешуи между лопаток, чтобы охлаждать меня в эти жаркие августовские сумраки. Гены уголков губ, которые благодаря особой эластичности могут извлекать тонкий шуршащий посвист — ноты чисты даже во время, когда воздух раскалён и влажен. Гены сверхчувствительного клитора, наэлектризованная кожа которого всегда пылает, и даже при лёгком касании ты видишь пульсирующую радужную кайму — какой-то нервный импульс связан с глазным яблоком.
И я глажу тебя где-то между несбывшихся цветных перьев и второй пары груди, а ты гладишь мою руку ложноножкой, я спускаюсь дальше и ниже, и много движения и влаги сопровождает этот ритуал, эту неистовую прогрессию несбывшегося генома, это осциллирующее будущее возможностей, комбинаций и сборок. Засыпая и снова вспыхивая, я думаю о том, как парадоксально и элегантно в тебе встретились гены горностая и электрического ската, тутового шелкопряда и мака, как восхитительны твои вибриссы, мантия и молодые листья, как много урожая даёт этот август две тысячи семнадцатого, и как тебе удаётся так скрупулёзно следить за твоим экзоскелетом. Сквозь прозрачность щупалец я угадываю биение двух сердец, стабильность которых поддерживает несгибаемый гладиус. Превращений слишком много, и эту сумятицу генного поэзиса уже не остановить — если только не притворится мёртвым, не использовать каталепсию как оружие, как танатоз, так делали твои недавние предки — изящные latrodectus geometricus.
Но ведь где-то между гладью и тоской, в шипящих нистагмах отцветающих веток — фантастика межсезонья? Надо проверить. Я снова сделал вещь — маленькая, она трепещет, трепещет в ладони опять. Тихие помехи в низкочастотном примусе фильтра шкварчат, возбуждаясь полусонной секвенцией. На третью долю падает капля — алюминиевая, как солнечное ранение, прыткая, как шлепок отца, новая, как ты. Срез по главной оси, реверберация уснувших трамваев и матовых текстур, шепелявая, ворчливая — это аутичное техно колышет твои беспокойные дни.
— Ты проснулась, потому что я зондировал грунт всхлипывающих аккордов?
— Нет, полусонных октав я не слышала. Просто космогония алебастра сегодня подавляюще жестока — окситоциновый криз, наверное.
Силы заканчиваются, и я ложусь рядом с тобой. Мы слышим роение — сонную исповедь ацентричных алгоритмов. Восхваляет ли дождь об жесть сухость крыш и наших слизистых? Усталое либидо дождя. Лающее, вспыхивающее и антиномическое шкворчание сначала над головами, а потом повсюду — роение частиц материи, диспергент атмосферного ила, химическая реакция, и ничего больше. Почему ты именно такого размера? Кто установил это? Где эта палата мер и весов, где подгоняли стандарт твоей необъясности до этого хрупкого и здорового тела? Кто проводил морщины и высаживал островки с запахом уставших цитрусов в складки твоего целительного тепла? Ты прислушиваешься:
— Это ведь снова роение?
— Оно не заканчивалось, — я отвечаю и сжимаю ту часть твоего тела, которую нет смысла называть, пока воздух особенно плотен и ребрист.
Аве! Делимость времени пропала, и можно стагнировать, пока структура термоядерного синтеза клокочет своим невежественным ртом. Займёмся квантовым шовинизмом? В криптомнезии всесветных отблесков тепла так прохудились авангардные суспензии воска. Ещё даже не середина, а в твоих костях уже живёт свет.
Когда сила ветра противится ветру силы, жгут сжимает воздух. Действуя впустую и на ощупь политика сна вторгается в тиранию соли. Береста ночи горит. Шальная перспектива узла выдаёт себя и плач фосфора и ненавидит аккорд дождя. Произносить и выдавливать вены улиц в голый кайф трезвости.
Гладь тумана, она же гидравлика непокоя для непобедимых и слабых на слух — ты попадешься, если помечтаешь о воске летнего воздуха, если захочешь целовать нефть. В нежном облаке фруктов. Фруктов нежное племя, фруктов терпкие руки, фрукты.
Карательная экспедиция в ближайший супермаркет окончилась очередным прозрением. Уитмен жив, мы всё так же покупаем образы и фрукты, сохнем по утрам в малиновом мороке детского кашля и говорим на суахили. Рваная линия телефонных надежд в паразитарной механике моря, в искрящейся дымке предсумрачного океаноса меди, в иерогамусе ледяных восхвалений крапивы строптиво хнычет, пародируя ангельский вывих твоих умопомрачительных и взлелеянных толпами зевак, парадоксально острых ключиц. Щавель пригнул тень жимолости, и пока я пишу, ты оборудуешь новую сборку в анимистическом, почти талантливом факториале 21-го дня декабря. И всё же — разнотравье.
Никогда раньше тебя не звали так. Никогда не прижимали тебя к яростному нëбу культурных столиц. Рыльце. Параллаксальная природа этих мест известна под именем Лилит. Мы рвем опять телефоны надежд и эякулируем расплавленной остывающей серой карстовых разломов.
ЖЕНЩИНЫ, ЖИВОТНЫЕ И РИТМЫ
Здесь кондуктора слишком долго отмеривают сдачу, по лесам орудуют банды пятилетних детей, а небо пульсирует от волнения, когда подростки запускают в него мышей-астронавтов. Институт технической эстетики давно закрыт, но в разбитых окнах прослеживается какое-то шевеление, иногда — электрическое свечение или нечто вроде дыма. Иногда слышны звуки, напоминающие даб-техновые синтезаторный аккорды с бесконечным ревербом и длинной задержкой, ломающей квадратуру любой сетки. Субстанциональный коллапс случается в таких местах, и материя больше не длится — прерывистая сеть означающих накинута на сущее, и в местах сцепки она сгущает все модусы — образуются ожоги и каверны, вроде следов от сварки. Как бы то ни было, иногда уличные банды пробираются внутрь заброшенных корпусов института и пытаются стать одержимыми тамошними призраками.
Быть одержимым призраками — значит картографировать Nom-du-Père, значит прошивать тонкими нитями соблазна гений места и дух времени, и уличные банды это знают. Они ничего не хотят вернуть, им мерзка сама концепция ностальгии — она напоминает им пошлый рекламный ролик из детства, в котором дождь и полунамёки, что-то буржуазное по преимуществу. Нет, если ностальгировать, то только по будущему, только открывать свои объятья для афрофутуристического шока, трястись, будто в страхе, от длинных и дробных риффов на тенор-саксе, аплодировать гладиусами и ложноножками, рычагами и несформировавшимися щупами.
Быть одержимым призраками — значит клеить стикеры весны на проплешины отцовской зимы, трудясь до наслаждения, вслушиваться в гармоники, которые издаёт шуршащая ткань заветов и пороков. Это значит подключаться по киберпространственной деке, чтобы увидеть раскат и закат, высекать ацтекские узоры на гаджетах и микросхемах, солить грибы в корпусах персональных компьютеров, заниматься виртуальной любовью с травами и дрожжевыми бактериями, заводить роман с настоящей женщиной, вроде тебя — и посылать в dm абсолютно невинные свидетельства нашей сингулярности и нашего не очень аккуратного кроя. Призрак — всегда в машине, и об этом надо помнить, когда ты ищешь новые артефакты в институте технической эстетики, особенно укрытая сумраком, особенно в марте, особенно со мной. Фармацветика — так мы назовём нашу дочь.
Женщины, животные и ритмы знают — вот приходит дождь с его сырой утомлённостью и строгостью. Дождь послушен своему либидо, оно приказывает наслаждаться и течь, течь потно и устало. Дождь знает своё ремесло, он заставляет забыть о зимах с их комфортной упругостью бесконечного белого — белого без предмета, белого, что больше не свойство, но цельность. Теперь есть песочный серый — им и питаются корни картофеля или пырея. Под самой крышей, под тонкой преградой из жести мы с тобой познаём исступление этого дождя, его микромеханику, его сонную молитву, его консистенцию. Он требует, чтобы его впустили, чтобы ему подали чашу. В ровном ритме постоянного течь, в ночном жадном мерцать, в шипящих нистагмах воздушной дрожи, в роящемся изобилии сверхкомпактных чёрных дыр, в изощрённом насилии над естеством и искусством столько ещё второстепенного стечёт — небо когда-нибудь до конца откажется от своей внеположенности, от своей вышины и святости. А пока — дождь готовит дворец бракосочетания.