Полина Ходорковская. Лу́каши. I пигмент

Посв. существу Первого Гума

 

Да не видит никто исторической секунды, ни терции, когда паутина ещё нова, как и Б., как и все создания рождается она ветхой, мало того: легко догадливая о своём предназначении указывать на ветхость Другому, даже не собственную, а как бы старить доступный воздух, она утробно звучит упрёком всему, что ещё не успело вырасти. Стало быть, это сон, сонм многочисленных арахновых крыльев у изголовья Б., её усердия, попеременно голубого и красного, многокамерного и выносливого, как если бы какого-нибудь далёкого по счёту человека. Словно из раковины голубых щёк обезьяны-сфинкса являются полупрозрачные проводники, их, после евагаториума забываемых, не хватиться, модальных вергилиев-близнецов, ведь ещё заранее наступает вирго сна.

Да пусть они звучат, пусть их заставят, неожиданно говорит Б., и по воле, на воле неосторожной начинается гон, протяжённое гонение рогов этого парнокопытного эола, по ложбинке каждого из их сотни сотен — исход всего сора лабиринтового. На спинах из его всепроводимой плоти вырастают близнецы, Б. видела и щурилась, оттого воронки зрения её сливались с полыми рожковыми коридорами, посвящёнными в общие гумовские стены, в их отверстый, а значит — лишь отчасти разрешимый лабиринт: там звенел пустынный бисер, безжалобно и бестревожно, зная о невозможности когда-нибудь перевести дух — на любого пришедшего. Стоило только оступиться, поймать себя на строгом осязании терновника, за распятием ассоциации за язык, за язык, и воронки распадались, стыдливо проницаемые бдительным растением. Всякий шип его, мал мала меньше, был утраченным посохом Йозефа лукавого, крахмальной угловой трещиной, населённой (наконец-то) косоглазым и смиренным абраксасом-домовым, одной из многочисленных заноз в розовых и босых ногах Борхеса, строптивой и невыразимой, рыбным косточкам подобной.

Никто совсем не говорил, разве что Б. вдруг, как это раньше было доступно одним подпольным попугаям или паломникам в страну Востока, впервые упокоенным от ходьбы (дурной знак, вроде бесконечности), — повторила всё виденное вслух, в их предэволюционном порядке возрастания: ау ау Ау Я ещё и не то могу, и зорко, что твой волчок степной, на бегу молчок, плодовитый светляк, постижимый впросак. Вот, льётся пена сотворения из рта, плотная андерсеновская завеса желанной смерти, шуточной жертвы, и теперь уже точно не даёт говорить: и Б. известно, и всем подряд, конечно, по очереди, известно, тоже нам новость, что это тяжесть вспахиваемой культуры, выученный искажённый аргентум всякого предсказанного Ау, и от каждого вновь повторяемого Ау возносится треск нетерпимого искушённого шва обезглавленной ассоциации. Вот в чём по-настоящему кроется искушение Антония, вдруг потому-то восклицает Б., и в самый момент своих слов знает наверняка, что никто никогда не знает ни одного Антония, хотя и сверх него искушаемого никто не знает, се, Антоний мира и мир, ну не смешно ли, что приходится избыток человеческого воображения держать раздутым брюшным парусом воздухоплавательного существа, и кормит его один синий учёный огонь педанте. Потерпи и потерпим, так звучит из дыхала его, о, сколько ни издыхало его, находятся непременно непервозданные инструменты, третичные лёгкие, упругие опахала и неизбежно один Вдохновитель двуединого этого огня, зазорная Маковка, и под весом его не тяжелеет ни одна корзина воздушного шара, и скорее от ветерка подёрнется еловая старческая макушка, чем от его тонкого, как жгут, малокровного тела созреет и упадёт хотя бы одна шишка. Вдохновлённого, попрошу, тела, вмешивается Вдохновитель, и под его безукоризненными нависшими веками угадывается трещина темперы от старости, о темпоры, так он тоже любил говорить, ну ещё бы, ещё быть. Много чего другого и не сверхнового.

Как объяснить эти трещины через монтаж и монтажную пену, забегая вперед, это загадка того неумолимо скучного и унизительного толка, когда её сочиняешь самостоятельно, и Б. бежит, и скатывается под ней в шитый-перешитый ковер вся трудоёмкая дорога до горизонта, до сверхузкой щели между лобными долями самого скорого аутистического каштана, как когда дорога случайно выпрастывается из-под мебели и больше не даётся заправиться обратно, неумолимая перед конвульсией старательных человеческих ног Ау ау, это отвечает Тот самый дом всегда земноводной осанки, фиолетовый от напряжения сгорбленной спины, бдительный эмбрион самого первого Гума с прозрачным пульсирующим телом — и защемлённым только потому, что хранит у своего изголовья многосердный каштан, и хранит избалованным ребенком, всё же рассеянно подпуская всякого к лону каждой зреющей почки. Чтобы объяснить её через монтаж и монтажную пену, нужно усилие повториться, какая-то такая бессильная отгадка должна была ломиться со стенок усердной парусины, шара Вдохновителя, который сидел близко, а глядел из вредности далеко, в самую дотошно разумную часть гипоталамуса надоевшего габитуса.

Верба, сказала Б., почти такая же большая и существующая, как само воскресенье, а пропадающий камень со сколиозной лестницы, что Лазарь твой, светится пропажей — и так обнаруживается, что, прости и проститься, как самая простая и обычная ошибка самых простых вещей, Гум есть описка по неграмотности, из нехватки подсказки осязания: это ведь был Первый и Самый первый Шум, гость своего хозяина.

Ты права не впервые, но твои догадки о давно снова живущих существах — самые первые, потому как все скрытые упущения сглаживает существ ещё присутствующее дыхание, этот горн для выплавки собственной исторической жерди: Да мы пташки, мы Лукаши, и дом этот неприхотливо стукается о воздух, ведомый нашей эхолокацией, и в месте ушиба меняет цвет с серого на фиолетовый, а в месте утешения — с фиолетового на серый, длинная, длинная периодика нашей учебы вестись, учебы разведённых друг к стеклянной спине друга и проведённых спин друг друга ради, и если мы посмотримся чуть больше лукаша друг на друга, и если мы полезем на спины друг другу. Но они не договорили, это вопль Б., она машет рукавами и туда, внутрь, слетаются на гнездовье Они, чтобы договорить, и к общему несчастью непрерывно ударяются о человеческое тело, а от избытка фиолетового цвета — о человеческие тела. Тогда дом в смущении, крупнорогатый, далекокопытный, сам себе манок, впервые — из своих покоев, испоконный первый Шум, выпрямляется и напрочь давит дерево и декламирует, и Б., не прекращая кричать, понимает, что это Девятый раз, когда я родился, смиренномудрие и состраданье, и уставшее воображение сочетает услышанное в порядке Шума, а под его продолговатым Долгородием не устают появляться кансоны симметричных кругов вглубь, бесконечно сужаясь и калибруясь по красной сердцевинной крапинке. Это всё шумные студенты, откуда-то сверху объясняет Вдохновитель, я здесь уместный, я давно знаком с их дантовыми штудиями, всегда торные, адовые и терновные, но Хиц Наконец Инципит Вита Нова, потому как я всегда мечтал ввернуть туда вслух эту букву из-под среднего моего века и опередить одинаково неумелых вергилиев. Но его не слышно, как и близнецов не видно: внизу исходит только ШШшш повернутым вверх тормашками, висячими корнями вниз, случайными стигматами сестёр темперы и темпоры, полученными просто из временной неосторожности, и круги разверзаются дальше, неумолимые гвалтмейстеры.

Благословенный и приходящий, согбен историограф, и Б. сразу и усидчиво понимает, что маргиналии одни он оставляет полям, полным краям пустой бумаги, и в древненорвежской книге проповедей прореху оставила не седая мышь — это след от его ненадолго остановленного гусиного пера, подобно сегодняшним следам от забытого утюга. Прожгись, простись, благословенная Б. единственного дверного проёма, пройдись по кромке неиссушимого пруда и упади, ожидаемая, уже объяснимая историографом. Полу плаща его поглощает всё та же воронка под Шумом, а он стоит, думая о ней как о благостно ненасытимой, радуется быть обманутым, дарит каждому кругу вниз по материи своего коллажного плаща, по суше своих нетелесных эпохальных, то есть опахальных, материй, потому что запомнить легко, по календарям — как по считалочке, что насухо дружба источников впитается нарождающимся годом, втянется персти подобно перфораторной трубкой первого, кто разгадает или вмешается. Объясни ей чего-нибудь, среди бела дня посиневший всё кричит Вдохновитель, и на этот раз ему удаётся будто бы повлиять на падение шишки — как хорошо: ему неизвестно, что нагрета она чужим теплом, гнездованием повсеместных Лукашей, воров чужих и полых витков и не сбытого вовремя вороха. Их траектории, посохом по воде писаные, в воздухе оплетают — не хуже и не обветшалей паутины — в кокон всё поколение шу́меров без водных или наземных знаков, в их синхронном плавании угадывается одна издёвка, игра, и как в постисторический гонг ударяет мурмурация, принимая притязательную фигуру последнего прохожего, становясь заранее обдуманной причиной, куда надолго ступает неотлучная нога человека. Прожгись, простись, ты нога человека.

По всем законам жанра я должна проснуться, полувозмущённо молчит Б., говорит полу, но рядом с ней только мерно и в меру укоризненно шелестит никогда не удаляющийся от неё коллажный подол бедного земного историографа. Пена, Беатриче, пена рождается Лукашом, откуда-то издалека терпеливо подсказывает свободный и младенческий Шум.

 

по весне 25, по последним годам.

 

16.04.2025