Недавно в издательстве Jaromir Hladik вышел новый перевод повести немецкого писателя Георга Бюхнера «Ленц» — произведения, не замеченного современниками и открытого уже позже, в XX веке, когда оно стало важным ориентиром европейского модернизма. В поддержку книги мы делимся небольшим фрагментом «Ленца» в переводе Миши Коноваленко.
Он проснулся рано, в сумрачной комнате всё спало, даже девочка успокоилась, лежала откинувшись, сложив руки под левой щекой; всё призрачное в чертах её пропало, в них было теперь выражение неописуемого страдания. Он подступил к окну и раскрыл его, в лицо ему ударил холодный утренний воздух. Дом стоял у оконечности узкой, глубокой долины, обращённой на восток, красные лучи били сквозь серое утреннее небо в сумрачную долину, лежавшую в белом дыму, и искрились на серых камнях, и падали в окна хижинам. Мужчина проснулся, глаза его упали на озарившийся на стене образ, остановились на нём твёрдо и неподвижно, он принялся шевелить губами и молился сперва тихо, а потом вслух, и всё громче. В это время в хижину входили люди и молча бросались наземь. Девочка лежала в судорогах, старуха хрипела свою песню и болтала с соседями. Люди рассказали Ленцу, что этот человек прибыл сюда уже давно, неведомо откуда; его считают за святого, он видит под землёй воду и умеет заклинать духов, к нему ходят паломники. Тут же Ленц узнал, что зашёл дальше Штейнталя, и вышел вместе с несколькими дровосеками, которые шли в ту сторону. Ему стало лучше оттого, что он нашел себе компанию; теперь ему жутко было рядом с этим могучим человеком, про которого ему казалось иногда, будто он говорил ужасающим голосом. К тому же он боялся себя самого в одиночестве.
Он вернулся домой. Но минувшая ночь оставила в нём мощное впечатление. Мир для него стал ясен; и в себе какое-то шевеленье, какое-то поползновение к бездне, куда его влекла неумолимая сила. Теперь он копался в себе. Ел он мало; через ночь — в молитвах и лихорадочных сновидениях. Жестокие порывы, а после его в истощении отбрасывало назад; он лежал в горячих слезах, и вдруг находил в себе твёрдость, и поднимался, холодный и равнодушный, слёзы казались ему как лёд, он не мог сдержаться от смеха. Чем выше он возносился, тем глубже низвергался. Всё опять сливалось воедино. Воспоминанья о прежнем его состоянии проносились в нём и отбрасывали неверные отсветы в пустынном хаосе его ума. Днём он обыкновенно сидел в нижней комнате, мадам Оберлин входила, выходила, он рисовал, читал, хватался за всё, что могло развлечь, всё в суете, вперемешку. Впрочем, он в особенности теперь привязывался к мадам Оберлин, когда она сядет так, с чёрным молитвенником, рядом с комнатным цветком, с младшим ребенком на коленях; много занимался он и с ребёнком. Так он сидел однажды, и ему стало страшно, он вскочил, заходил по комнате. Двери были полуоткрыты, и он услыхал, как пела горничная девушка, сперва неразборчиво, потом донеслись слова:
Тошно мне на белом свете,
Милый мой живёт далёко.
Его как ударило, он едва среди этих звуков не погибал. Мад. Оберлин взглянула на него. Он собрался с духом, он не мог больше молчать, не мог не говорить об этом. «Дражайшая Мадам Оберлин, не могли бы Вы сказать, что теперь делает барышня, чья судьба пудовой тяжестью гнетет мне сердце?» «Но, господин Ленц, я ничего не знаю». Он снова умолк и суетливо заходил по комнате; потом начал опять: Видите ли, я хочу ехать; Боже, вы одни остались из людей, с кем я могу еще жить, а всё же — всё же, мне пора, пора к ней — но я не могу, я не смею. — Он совсем взволновался и вышел. Вечером Ленц вернулся, в комнате было сумрачно; он сел рядом с Мадам Оберлин. Видите ли, начал он снова, когда она пройдёт так по комнате, и споёт что, почти для одной себя, и каждый шаг её музыка, то такое в ней было блаженство, и оно переливалось в меня, я всегда делался спокоен, как на неё взгляну, или она прильнёт ко мне головой — и Боже! Боже — Я давно уже потерял покой. Совсем ребенок; казалось, мир слишком ей широк, и как она уходила в себя, выискивала самый тесный уголок в доме и там сидела, будто бы всё блаженство её было в одной малой точке, и тогда и со мной было то же; я готов был тогда играть, как ребёнок. А теперь мне так тесно, так тесно, видите ли, мне кажется иногда, что я руками упираюсь в небо; о, я задыхаюсь! Мне еще часто при этом кажется, будто чувствую физическую боль, тут, с левой стороны, в руке, которой я всегда её обнимал. А я уже не могу её представить, образ ускользает от меня, и это меня мучит, и только когда, бывает, совсем прояснится, тогда мне опять вправду хорошо. — Он ещё часто говорил об этом с Мадам Оберлин, но большей частью сбивчиво; она мало умела ему отвечать, и всё же ему делалось легче.
Между тем продолжались его религиозные терзания. Чем больше он чувствовал в себе пустоты, холода, смерти, тем сильнее рвался пробудить в себе жар, ему являлись воспоминания о временах, когда всё в нём теснилось, когда он среди всех своих ощущений задыхался; а теперь до того мёртв. Он отчаивался в себе самом, он бросался наземь, ломал руки, всё в себе возмущал; но мёртв! мёртв! Тогда он молил, пусть Бог даст ему знак, рылся в себе, постился, лежал на полу в виде- ниях. Третьего февраля он услыхал, что в Фуде умер ребёнок, и ухватился за это, как за ideé fixe. Он ушёл к себе в комнату и день постился. Четвёртого он вдруг вошёл в комнату к Мад. Оберлин, лицо он себе вымазал сажей, и потребовал старый мешок; она перепугалась, ему дали, чего он хотел. Он обернулся мешком, как кающийся, и отправился в Фуде. Народ в долине уже привык к нему; о нём рассказывались всякие странности. Люди равнодушно шли по своим делам; ему указали комнату, где ребенок в рубашке лежал на соломе, на де- ревянном столе. Коснувшись холодных членов, увидав полуоткрытые остекленевшие глаза, Ленц содрогнулся. Каким ненужным представился ему этот ребёнок, и сам он — каким неприкаянным и одиноким! он бросился ничком на труп; смерть ужаснула его, жестокая боль его охватила, эти черты, это тихое личико должно было разложиться, он бросился наземь, молился с воплем отчаяния, пусть Бог даст ему знамение, пусть ребёнок оживёт, и как он слаб, как несчастен; потом ушёл в себя, копался в себе, и всю свою волю собрал в одной точке, и долго так сидел в оцепенении. Потом поднялся, взял ребёнка за руки и сказал громко и твёрдо: встань и иди! Но стены, как в насмешку, трезво отразили его голос, и труп остался холоден. Тут он, в полубезумии, бросился наземь, а потом его погнало наружу, в горы. Облака стремительно проносились по месяцу; то всё во мраке, то они опять покажут в лунном свете туманную, исчезающую землю. Он метался туда и сюда. В груди его раздавалась победная песнь преисподней. Ветер ревел песней титана, и ему казалось, будто он может сжать наверху, в небесах, чудовищный кулак, и схватить там Бога, и потаскать по его собственным облакам; будто весь мир может размолоть зубами и выплюнуть Творцу в лицо; он клялся, он кощунствовал. Так он попал на вершину горы, и неверный свет протянулся вниз, где белые каменные массивы, а небо было глупый синий глаз, и месяц стоял на нём совсем смешной, бестолковый. Ленц расхохотался, и вслед за смехом его охватило безбожие, и держало его надёжно, и покойно, и твёрдо. Он не понимал уже, что его сейчас так волновало, ему стало холодно, он подумал, что пора бы в постель, и по- шел, холодный и невозмутимый, через жуткую темноту — всё ему казалось безжизненно и пусто, он пустился бежать и лёг в постель.