«Флаги». Первый номер

Содержание

Фото на обложке – Никита Караск | inst: @karaphos

ПОВОРОТ

 

Вот человек идет, тебе надо остановиться, чтобы увидеть его

вместе с ангелом, который есть остановившийся во времени свет

вместе с деревом, отказавшимся от бегущих ног,

чтоб обрести себя, счесть свои внутренние кольца,

взвесить их разбег, уйти лицом в землю и в крону.

Чтобы увидеть человека, тебе надо остановиться,

как взвешенной в колодце воде,

тебе надо шагнуть на ту сторону Земли,

где снежинки, Брейгель, трамваи по бульвару и госпиталь в Сен-Реми,

и в тишине – ты увидишь. Скажу начерно, как собака,

                                                                                             хрипящая «мама» в цирке –

слишком сильны и грубы мышцы горла и языка

слишком шумная кровь бежит в сосуде для человеков,

даже звезды тише ее...

И в тишине ты увидишь идущего как матрешку,

где мельчайшее отзывается вовне величайшим объемом

который Данте называл Перводвигателем,

и остальные последовательно – от Эмпирея и до Земли –

те внутренние фигуры резные, что возрастая собой – уменьшаются сферами,

ибо самое живое и мельчайшее –

наружу огромно, оно и есть простор с вложенными вселенными.

А последняя, большая и внешняя, размалеванная фигурка,

это и есть ты видимый, явный, наглядный, устремленный к затверженной смерти,

запутавшийся в реакциях и формах, не могущий назвать воду ее тихим именем,

не могущий спеть в соловье, зажечься в звезде, воскреснуть в гниющем бомже.

Ты увидишь его как он есть.

 

Я говорил бы дальше, я бы показал тебе

любую вещь – корабль в береговом прибое,

птицу у тебя на плече, фабрику, изрыгающую смрад на город,

ночное кафе с посетителем, единственным и сутулым,

желтую утку, прилетевшую из Казахстана –

все это – та сторона Земли,

все это тихие шепоты, бессмертный смех, остановившееся время,

ветер в листьях каштанов, трамвай

и сердце твое вместо солнца.

 

Любая вещь вывернута – в ту сторону Земли,

любые глаза зажжены не для того, чтобы стать прахом,

или шекспировским жемчугом в глазнице утопленника, 

все ветви мира – для пальцев глубоких твоих, мыслящих бездонным прикосновением,

прикосновением, преодолевшим мысль, как цеппелин в небе,

как прощающий тебя взгляд в спину или в глаза, здесь это – одно.

Гниющий в окопе солдат – вывернут в солнце,

дом престарелых – дом неподвижных звезд

снег и птица уже и сейчас живут среди Начал и Престолов –

вот мир, что вы отрубили, как хвост дога,

как лес мира, как деревья городов.

 

Мы тянемся стать лучом продолжиться и долететь,

дыша процентами, иномарками, банками, ставками, ипотеками,

поездами с миллионами тусклых экранчиков,

феминистскими разборками, танками и субмаринами.

 

Мы тянемся стать лучом, продолжиться и долететь.

Нащупать себя культей

увидеть свою спину

выпить сухую воду

Продолжится и долететь

выворачиваясь в безмерное и с нами идет птица лебедь или воробей.

не сходя с места.

              Так пловец на дистанции переворачивается у стенки

и бассейн вместе с ним, и он плывет уже в другом мире,

но в той же воде, закидывая мускулистую руку в кроле

в живой воздух наполненный богами чистых соответствий,

и он здесь и не здесь

                     и он придет первым но

ему это уже неважно после переворота

                                 только новое тело играет

меж звездами и тихой землей, как конь, как родник

 

 

ГОВОРИТ АХАШВЕРОШ

 

Я пришел из сиянья, чтобы снова в сиянье уйти,

говорит патриарх и наутро уходит,

еще там был иероглиф в конце «Что же это?»

Подкова лежит на дороге, и, чтобы цвела фиалка,

и голова кружилась от синего счастья, ощупывая пальцами лба землю,

пусть сложатся все слова языков в один мешок с глиной,

утративший голову, руки и ноги,

словно это сам язык – влажный, глухой, богомольный

(или это сова, что закрыла глаза и стала большой землей),

и пусть он боднет меня своей тупой мордой,

а я стукну в ответ тупой ладонью

и стану снова сияньем, свершеньем всего,

горой и ланью на склоне, и ланью.

И если это еще слова, то они вышли со дна,

откуда родом ты сам и кости ласточки и вздох черепахи.

Нас подняла на себе волна

и опустит в землю, но мы с ней пойдем дальше,

ничто никогда не начиналось,

как древо жизни Эц Хаим из своей же растет листвы.

Эни хэй! Эни арум ан.

Элшу энеза, энеза, очь.

Ожозель!

Халила хали гэй, хали гэй!

Вот удар моей пятки – пустота букв.

Что же это?

 

 

ЕГОРИЙ И ЗМЕЙ

 

Над Москвою-рекой равновесный полдень стоит,

а над Иерусалимом на чаше другой – Луна.

Рыба осетр волну, как чугун кипятит,

и всадник в себя сгустился, как в гул юла.

 

Дева лежит на ладони родной земли.

Мускулистей конского крупа репейник звезд,

и плывут вокруг нее рыбы да корабли,

изо лба и до неба встал белой радуги хвост.

 

А дракон хрящеват, из всех он смотрит окон,

за всякой кормою плывет, в устах говорит,

и вяжет петлю, и гонит в Сибирь вагон,

подколодным небом хвалится и корит.

 

Вяжет деву-еленя в кольцо и глядит в лицо,

а Егорий копьем касался его лица,

и вошли они вместе в синих небес кольцо,

а очнулись в Ерусалиме звездой крыльца.

 

А дева руки срастила в один цветок,

да ноги в один синий плавник-крыло,

и стала она теперь, как перед смертью глоток,

каждой пропащей душе, что вошла в село.

 

Крутится змей, как лицо, как огни-васильки,

а Георгий со рта, раз начал – кораллом растет,

и ходят они вдоль города, босяки,

ожидая, кто первый родится, а кто умрет.

 

Колокольня стоит, птица на ней Черногар,

синева над полями крепнет, как бицепс, растет,

и в глазах у Георгия чудный стоит пожар –

не понять, то ли пламя, а то ли елень идет.

 

Высвобождена, расплетена,

как капитана Немо ее глубока душа,

и одна у нее глубина

с цветком занебесного камыша.

 

А Егорий четырехрук, как биплан,

в небе летит, и кто его отпоет?

Русь-сторона, неведомый миру стакан

с водой многорукой, кто пил, уже не умрет.

 

И в красный кирпич все стучится ружье-удод,

и Егорий лежит, как кирпич, положен сплеча,

и Новый Иерусалим над стеклянным челом растет,

и лапы его держат воздух, как два грача.

 

 

МАЙ (ИЗ ЧАСОСЛОВА БРАТЬЕВ ЛИМБУРГ)

 

Тянется в поля кавалькада,

воздух голуб да зелен, плющится и слоится,

а потом охапкой туда-сюда ходит – вагон подвесной, канатный.

Лес дудок растет вразнобой, в согласье.

Герцог с Жанной в гирляндах зеленых,

                                                   на конях узловатых, белых.

Скрипят их седла, как сиденье в эмке.

Конь весь в яблоках и воздух – тоже,

пересыпает их, выдохом-вдохом перекатывает.

Воздух насосы свои накачивает, светлые, воздушные.

А та сидит на заднем сиденье, по бокам офицеры,

время строит из пальцев рук

разномастную голубятню.

А ей все одно – что в зелени Жанна, что Алатырь-птица.

Ходит та птица, важничает, вся грудь в портупее,

все ебена-мать говорит, сапогом чирикает, блещет,

клюв у нее кривой да желтый, прокуренный.

Ай, снеси мне птичка, яичко золотое

погон да петлицу, да гнездо с голой актрисой,

пусть не блядь какая-нибудь марлен-дитрих,

а пусть будет душа василиса прекрасная

с губами красными, с бедром белым.

Крепок воздух весенний, потрескивает, как изба,

конь под Жанной играет, ожерелье ее до колен, в рубинах.

Пищалки да флейты – ну прямо Синее море,

прямо волны шумят, герцог влюблен, как мальчишка.

А у Марлен-Дитрих лицо бледное, серебряное,

                               в пудре лицо, а с затылка коса разматывается,

коса твоя козочка, дорожка вековая, конкурная

                                    пурпуро́вая дорожка, бедная.

А воздух-то, воздух – синь, один на всех пласт голубой жизнетворный,

все вдвигается меж ними, все холодит, вдвигается - единым для всех быть хочет.

Вы братья, говорит, сестры, апостол иоанн, говорит, любите-прощайте, конь белый, шумит в горах Воробьиных,

и он же в тополях Реймса гуляет словом

да ветром.

Не стреляй, браток, в Марлен-Дитрих,

не сшибай с собора высокого стрелой птицу,

а давай достанем дудки-трещотки восславим майского дурака, бога Гермеса.

А то сядем в лодку, содвинемся лбами

да выплачем горе

всей остальной, не нашей уже жизни.

 

 

МАЯТНИК

 

А если б не олень, как заплелась бы роща.

Шнурует землю крот и кровь – ребро,

и мы от ласты делаемся площе

и проще, легче, чем упавшее перо.

 

Огонь живет в плечах, как арсенал Гермеса,

травинка горяча, и смертный прах

нам нужен для того, чтобы лишил нас веса,

свой чернозем набрав, тот звездный ковш в цветах.

 

Зачем река длинней руки простерта?

Я тело раздавал, чтоб древовидный луч

шел в кольцах годовых. И красная реторта

одна на всех живых – двугубый легкий хрящ.

 

Орфей-аэроплан играл земли углами,

стопа расширена, как Эвридики плач.

И звезд коленчатых возня над нами

нас сводит в гроб и удлиняет в луч.

 

Все говорливое уложится в наперсток,

над Сан-Мигеле бабочка летит,

и тяжелее маски в синих блестках

на мне лицо неровное лежит.

 

И детство, и барак качнет землетрясенье,

и старики замрут, мигнет и вспыхнет свет.

И вновь все умерли – но длится их веселье,

а на стене растет улитки лунный след.

 

Кто свяжет нас в одно?.. И шебуршится птица,

как будто это сам я под стрехой.

Земля черна, по венам кровь струится,

и замер маятник – солдат живой.

 

 

ПРАФЕНОМЕНЫ

 

Как будто сдернули пантеру с небосвода,

а звезды и круги все щерят зубы

и с бабочкой ширококостной

играют мускулом кривым и когтем. 

 

Как я хочу добраться до начал:

кто вложен в раковину – человек ли, конь?

Кто тащит в ней мешок с цементом – круговым

движением плеча? Зачем любовник лег

 

меж белых ног, как в пашни узкий ров,

зачем пульсируют они, как будто червь

в них роет светоносную могилу?

Не та эта ль сила заставляет прятать

 

свою же голову в себе самом

нагого лебедя. И человек

так прячет в пятипалую звезду

ночного неба голову. И он бы

 

вложил ее себе в подмышку, если б смог.

Где первовещи наши, сгустки нас,

охапки смыслов, пригоршни мерцаний?

И отчего выпячивает нам

 

грудную клетку кашалот, давя в лопатки?

И отчего, чем лезвие, опасней

догадка о своей первооснове,

что вторит ритму барабана,

 

а тот все просит крови и любви,

пока вокруг бегут мулаты в масках

быков и звезд, носы забиты ватой,

чтоб дух не выпорхнул наружу белой птицей.

 

Я на себя надет. Как раковина на себя надета,

смещаясь на себе, как будто бы рубашка

на плечиках. И лишь метафора

скрепляет вещи световым цементом –

 

той «мертвой зоной», о которой ты прочел,

взяв в магазине книжку с полки наугад, –

иначе было бы всего – по два,

по три... и в пятипалом небе

 

мы надеваем балахон и когти

и разрываем в пять сторон быка,

как собственное сердце на весь мир,

и проливаем ром на перекрестках.

 

Кто нас найдет? Какой удар ман-мана

нас выведет наружу из времен,

что подгоняют город, как пиджак

на тело, состоящее из губ,

 

в которых все еще круглятся ров и роза.

 

 

ПРОРОК

 

Внутри любого существа сверкает дождь,

и в каждой капельке стоит существ живая форма –

слона, осины, бабочки, забора,

и вместе собираясь как готовность к форме,

они ее однажды создают – то птицу феникс

в огне эфирном, голубом, то птицу человека.

 

И если наблюдать коня дороги,

увидишь, как внутри него идет гроза,

и в каждой капле он переставляет ноги,

в любой из капель он всецел – темны глаза

и шея с гривой, как челнок, послушна,

конь в каждой капле сжат, как вложен в микроскоп.

 

И каждая внутри себя хранит

не только одного коня – весь мир –

листву и облака, и ястреба круги, и у ольхи ондатру,

но каждая – в начале конь, хотя

не сосчитать тех капель с облаками, что летят 

внутри у каждой капли. Но хранят они

 

свою же форму, лишь пока летят,

как стая птиц, как листья или град.

А падая, они уходят в землю

и разбиваются с конем и звездами, и облаками

внутри себя. И я стою, пророк, и слышу

 

их тихий звон. Это уходит конь

и ангел с ястребом туда, где только синь,

и ничего там нет помимо сини.

Там некому шуршать листвой и бить в ладоши,

там смерти тоже нет, нет горизонта –

лишь синь – разумная и всеблагая.

 

 

СВЯТОЙ ХРИСТОФОР

 

В узел песьей головы завязан.

И, вращаясь, как веретено,

еще раннее, невидимое глазу,

небо в тот же узел вплетено

 

и вдогон ему хрипит и глохнет,

слова ищет в лобовой кости,

и тычком ударит и отсохнет,

и скребется, чтоб произнести.

 

Поднимал себя с землею до глазницы

вместе с рощей, кладбищем, сохой

чтобы высмотреть и заклубиться

речью шерстолицей и сырой.

 

Брат мой, короб земляной, скворечный

в синеве – и в ребрах и за край!

чтоб в зияньях плавал пояс млечный

под язык молчанье набирай.

 

Пятипалое простосердечье,

словно птица алюминиевая дня,

заворкует полногрудой речью,

чтоб к реке придвинулась земля.

 

Выковыривай свой выговор собачий

из-за уха, устрицы, холма,

чтоб рука в обрубках свет незрячий

зажимала, как язык, сполна.

 

Вот мы знаем мира нечет, полночь,

тыльной крови ход до мотылька,

гул пчелы и речки течь и помощь

и как ищет поручень рука.

 

Целый мир в один мешок сложился,

чтоб толкнуть тебя серебряным толчком,

словно монгольфьер, и кругл и жилист,

с выступающим одним плечом.

 

Чтоб, очнувшись, к слову пробудился

и услышал шум взамен себя,

как он ширился и как лепился

и окреп и вышел из ребра.

 

Чтоб могилы встали и пошли бы

от земли, как сосны отделясь,

и вытягивались в жизнь, как рыбы,

и распахивались, горячась.

 

Чтоб расширилось и убежало

все, что было прежде и потом,

и пустое место задрожало,

выпуклым собачьим языком.

Речь на вручении Премии Андрея Белого

Уважаемые друзья и коллеги!

Я испытываю чувства волнения, признательности и благодарности в связи с этой высокой наградой!

В моем случае это поэтическая премия, а единицей поэзии в каком-то смысле является стихотворение. Именно о стихотворении как о «живом существе поэзии», по выражению Андрея Белого, мне и хочется сказать несколько слов. Конечно, все определения, касающиеся поэзии весьма приблизительны, они скорее кружение вокруг неназываемой сущности, и все же, в результате этого кружения сущность становится более доступной нашему восприятию, словно бы подсказывая нам, благодаря нашим же собственным усилиям, какие пути ведут именно к ней, а какие уводят в манящие, но смежные пространства.

И тут мне кажется, можно наметить кое-что определенное.

Прежде всего стоит заметить, что, в отличие от традиционной прозы, от, скажем, рассказа или новеллы, стихотворение не является рассказом о событии, потому что оно – само является событием. То есть перед поэтом обозначены две дороги – рассказать при помощи коротких или длинных строк о каком-то событии и сделать это достаточно подробно и многословно или создать событие ритма и языка, которое и есть – само стихотворение. Стихотворение как событие, как рискующий поступок, как след Большего. Это так сказать разделение в чистом виде. На практике чаще всего обе стороны сочетаются, но какая-то из них является преобладающей – либо рассказ о событии, либо стихотворение как событие. И все же то стихотворение, которое держится «зажмурясь, на собственной тяге», подобно тому, как это делает солнечная система, кажется, более отвечает задачам поэтического ремесла.

Стихотворение, как я его понимаю, во многом похоже на солнечную систему, более того, оно удерживает ее внутри себя, и поэма Данте о путешествии по сферам бытия это рассказ, конечно же, о внутреннем, а не о внешнем событии. Можно сказать, что оно происходит внутри стихотворения, внутри большой поэмы, внутри читателя и поэта.

Мир фрактален и голографичен, его структуры входят одна в другую, повторяясь и умножаясь.

Стихотворение, ощущающее внутри себя наш мир – систему планет, претендует на сбалансированную завершенность своей событийности, и подобно сферам Данте располагается на фоне неназываемого и неизреченного.

Более того, оно его отчасти проводит в себя как след и включает в виде фактора вневременности, осуществляемой в «послевкусии» стихотворения, всего его целиком, всего его, осознаваемого сразу.

Поэтому, говоря о природе «истинного стихотворения» можно говорить о трех вещах, необходимых для его существования: об этичности стихотворения, о его ауратичности и его преступности.

Стихотворение по природе своей преступно. Оно не хочет вписываться в рационализированный мир государственности или социальности. В нем всегда есть то, что мешает ему и его создателю это сделать. Достаточно вспомнить отношения с государственными структурами и судьбы таких поэтов, как Андрей Белый, Осип Мандельштам, Бродский, Лермонтов или Хлебников, написавший, что местом встречи его и государства является участок. Но преступность, преступление стихотворения – это преступление особое – это преступление неограниченности и свободы против ограничительных форм, это преступление высшего против низшего, это преступление жизни против энтропии. Это хорошо чувствовала Цветаева, сказавшая :

 

Что же мне делать, певцу и первенцу,

В мире, где наичернейший – сер!

Где вдохновенья хранят, как в термосе!

С этой безмерностью

В мире мер?!

 

Но эта преступность стихотворения может быть увидена лишь в напряженно этическом мире, ибо само стихотворение этично. В современном мире, в котором этика серьезно разрушена, восприятие сверхразумной преступности стихотворения «безмерного в мире мер», ослаблено, а, следовательно, выброс энергии при пересечения некоторой священной социальной границы, не ощущается, ибо границы этики и правды стали расплывчатыми и неуловимыми и уж конечно же не священными, а договорными, условными и плавающими, «слишком человеческими» в дурном смысле слова.

В силу этого становится ясно, что из стихотворения, нарушающего застывшую этику, в новом мире поэтическое произведение превращается как в носителя этики, так и в представителя этического безмерного на фоне аморфного этического, ощущаемого в обществе как норма. И его «преступность» вплотную примыкает к философии рискованного поступка, о котором в молодости писал Михаил Бахтин и к особенностям категории этического в заданном мире, освещенной в трудах множества философов новейшего времени от Владимира Соловьева до Эммануэля Левинаса. Это новая миссия стихотворения, пока что трудно ощутимая – совмещение безмерного и тонкого этического сияния с поэтическим высказыванием в контексте нравственно хаотической и аморфной дробности общества.

Подобно сферам планет в «Рае», каждая из которых есть все более тонкий уровень смыслов, музыки, понимания, языка, – стихотворение также обладает возможностью существования на тех или иных своих аурах – близких к телу стихотворения, как Луна или Меркурий, или более удаленных, как Дантовские планеты высшей и тончайшей мудрости и озарения, Юпитер или Сатурн.

И если, скажем, Маяковский работал на самых близких аурах, то такие поэты как Блок или Мандельштам выходили на более удаленные и тонкие планы. Вспомним «зашептали шелка, задремали ресницы» или знаменитую соломку-Саломею, науку «блаженных слов».

Стихотворение с его орбитами и сферами, тождественными аурам – дитя космоса и человеческого сердца, поэтому оно безмерно, поэтому его возможности никогда не могут быть исчерпаны, поэтому оно будет продолжаться до тех пор, пока продолжается жизнь.

Стихотворение призвано прибавить жизнь жизни, а не позаимствовать ее в целях собственного обеспечения. И это, кажется, главнейшее в системе его координат.

Замечу, что Андрея Белого, любимейшего моего поэта, ясновидца, исследователя, создателя новой прозы и метафизика неудержимо влекло в обозначенные только что миры – его Я было вписано в безмерный Космос, а космос своими ритмами находился внутри безмерного Я.

Книга «Плач по Блейку», за которую я удостоен премии, писалась как раз в перекрестье этих понятий о предназначении стихотворения – его внутренней завершенной событийности, угадываемой ауратичности и возможности проявления в нем тихой этической красоты, без которой мир Блейка, как и мир поэзии вообще, был бы не только лишен энергии, но и, скорее всего, вообще невозможен.

Я хочу поблагодарить всех тех, кто сделал сегодняшнее событие возможным. Мне выпала честь оказаться среди замечательных, великолепных поэтов и прозаиков, удостоившихся высокой награды, и я хочу снова и снова поблагодарить комитет премии Андрея Белого, его жюри, моих друзей, учителей и коллег, моих издателей, моих близких, – всех тех, кто меня поддерживал, вдохновлял и вел к большему пониманию сути поэзии на фоне Бытия.

Три гранатовых зерна (с предисловием Андрея Таврова)

ХРУПКАЯ УРАВНОВЕШЕННОСТЬ КАК СТИХИЯ СТИХОТВОРЕНИЯ

 

Хрупкость сопутствует самым разным вещам, высветляя их и ослабляя, в ее ряду хочется назвать: раковину, стекло, цветок, Землю, партию в шахматы, далекое пение птицы, зарождающееся чувство, некоторые стихи и встречи. И второе качество, на котором, говоря о стихах Алексея Афонина, хочется остановить внимание – уравновешенность. Здесь приходят на память Колдер с его мобилями, строение человеческого тела, танец, Солнечная система, паутина…

Хрупкая уравновешенность – то качество и то содержание, которое совсем недавно стала осваивать молодая поэзия; в хрупкой уравновешенности есть и что-то элитарное, и что-то, что немного в стороне от других стихотворений; что-то и уязвимо-хрупкое, и непобедимое в своей уравновешенности.

Секрет баланса как такового в том, что он помогает держаться ни на чем, как держится ни на чем уже упомянутая система планет и Солнца. Сумма притяжений и гравитационных расчалок, присущая таким космическим устройствам, может пронизать и стихотворение, уточняя формулу поэмы, держащейся «на собственной тяге». Это и есть непобедимая сила сбалансированности, динамической общности при разности и даже возможной фрагментарности элементов, ее составляющих.

Говоря, что такое образование держится ни на чем, не лишним будет уточнить, что это «ничто» не является чем-то несуществующим – оно просто не выражено явно, отсутствует как форма в той системе координат, в которую вхожа видимая и обладающая формой часть стихотворения. Применительно к стихам Афонина можно назвать это «ничто» ускользающим, но все же явным в своем ускользании напевом, мелодией, основной неслышной песней, соединяющей фрагменты стихотворений воедино, колдующей между словами и строками, сдвигая их смыслы и снова к ним возвращаясь, прикоснувшись к ним, удостоверившись в их существовании и форме.

Тактильность свойственна этим стихам, как мало каким другим – по всей подборке рассыпаны касания и прикосновения: «обнимаешь внезапно распластанным сердцем», «имя подносишь к непослушным губам», «воздух надкусан, наколот»…

Вещи и стихии стихотворения словно бы веря и не веря своей мерцающей, но неотменимой сути, возможности жизни внутри иной формы жизни, стремятся убедиться в том, что такое бытие, как их собственное, невообразимое – возможно, реально, доступно. Что мы все еще здесь, мы все еще есть, мы все еще непостижимо тут. Происходит это бессознательно – так ощупывают тело после удара, так дуют на рану, так гладят по голове, узнавая заново живые и хрупкие вещи мира.

– Андрей Тавров

  

 

ТРИ ГРАНАТОВЫХ ЗЕРНА

 

***

                                                Антуану де Сент-Экзюпери 

 

…Раскрытая роза ветров в развороте ладоней –

как раковина, или друг, или белый мрамор.

В самом сердце фонтана раскрыта мокрая роза ветра:

неровные стрелки дождя,

 

раскрывшийся взгляд в глубине лепестка штурвала.

 

Это ли та глубина, что в глубинах рокочет?..

Голуби ропщут на дождь, утрамбовываясь плотнее.

Слива под крышей цветёт, ветроногая слива,

едина.

И развевает

 

семена свои тихий мятлик, люцерна в полях немеет.

 

Где – целые дни, что под воду ушли в полях, – не целее,

чем на лисьей охоте хвост, в ольшанике

всполыхнувший?..

 

…Стрекозиная лопасть меча уходит под воду,

и приходит, как вздох, к одному-единому горлу –

как на мокром листе начерченная полоска.

Белый, лампа и акварель, – и лестница молний.

 

Тот единый взгляд, что даришь, не оглянувшись,

уходя, или по рукаву нежной звездой стекает, –

это лето. Уходя – поднимайся по лестнице молний,

не снимай никогда лицо перед тем, как вспыхнуть, –

 

так и ляжешь, опутанный нитями трассеров,

среди мокрой люцерны, золотым, как сливы, словом

 

вдаль на чистом листе; под сырую музыку ветра.

 

 

ЖЮЛЬ И ДЖИМ

 

Подержи-ка этот стебель.

Он будет очень хорош.

Мы вырастим розы

и целый мир,

летящий в больших шарах.

 

Подержи-ка этот стебель, Джим.

Он будет прекрасен, как дождь.

Он будет прекрасен, как схватка под солнцем,

плетение ягод на камне ограды,

как паперть пустая,

как самый удобный нож.

 

Подержи-ка этот город, Жюль.

Он будет очень красив.

Гусиные шеи вытянув, лодки подходят, загасив фонари.

Как зеркальце, бритва и нож в кармане.

Как лето со сколами барж.

Он будет очень красивый, Жюль, и ты его не продашь.

 

Гляди-ка, Джим, а наш космопорт

уже замычал в порту.

 

Гляди-ка, Жюль – солнце плывёт,

малиновое, как сюртук.

По всем по выгнутым лицам прошлось,

и вниз, на доски и белых львов.

 

Гляди-ка, Джим – а можжевеловый рот

уже будоражит кровь.

 

Ты в подворотне будешь кидать шары,

малиновый, как диван.

А я – выходить и, разинув рты,

тополиных девочек раздевать.

 

Мы канем в зеркало у пруда.

Мы в Лету тайком уйдём.

Как полицаи в красивом кино,

по трубочке с кремом, и с ветерком.

 

Мы – души пробитых канканом ног.

Нас целовал канал.

Ты станешь церковью, я – соском,

настойчивый, как домик с окном,
 

Альянс на все времена.

 

– Возьми этот дирижабль, Джим. – А ты, Жюль,

солнце сожми в руке,

выдави из него великанью слезу,

чтоб накрыла весь этот город ароматным дождём,

весь наш город ветров и мачт.

И Сен-Мартен, горячий, как спирт.

 

Ты будешь

клубничным настоятелем этих белых стен, Джим.

 

Электроника! Электроника!

 

Возьми этот стебель, Джим,

вплети его в континент.

Возьми этот город, Жюль, он будет очень красив.

Больше не город, а солнце на чердаке,

больше не город,

а вопль в толпе,

ветер во сне, гарь на руке,

 

больше не город, а:

 

хохот, звезда, массив.

 

 

*** (ДЕТИ РАЙКА)

 

Трепещущая жизнь там, в экране:

 

Жан Батист кидает корзину цветов

между чёрными, серыми полутенями

проползает любовь:

 

от неё не убежать, не скрыться,

И где-то там, в огне

старый синематограф, стирая, рождает лица

 

– тебе и мне

 

  

ДВА СТИХА ДЛЯ А. (НАПИСАННЫХ В СТИЛЕ К.) 

 

1.

От перемены слагаемых и их мест

меняется если не всё – то много;

сумма двух, мой друг, это не знак числа

но Бога

 

хотя б не здесь; когда выходишь в сад, как в старый бульвар

вновь без тебя, один

и танцуют льдинками без тебя слова уходи

о боже не повтори

 

Этих солёных слов, этих сладких фраз

и голуби растерянно садились на холст

слетевшись на виноград

/нас

 

2.

Чёрные волосы, сияющие глаза

Этот город выдуман про тебя, весь мой город

весь этот воздух надкусан, наколот

как истёртый гранат

 

Обещанием дней, прощанием сентября

снами друзей уснувших кариатид

троллейбус, выгнув рога, входит в печаль

где как старые карандаши

 

пахнет ветер – всё для тебя!..

Но сейчас февраль, не апрель; впрочем, бывало так:

 

Как с губ февраля срывалась капля глотка́

 

чтобы упасть на март

 

 

***

 

…и однажды на город опустится одиночество

большое, как все воспоминания

 

улицы, ведущие вниз, зашумят под его пальцами

 

И где ты, за светлым фасадом

в полутьме

от ливня

укладываешься

в прохладную свою постель

 

И обнимаешь внезапно

 

распластанным сердцем

все прогретые светом вечерним булыжные мостовые

 

белый телефон возле постели

 

 

…и что кроме них – и нет ничего

 

И наступает молчание

 

прерывающееся

шорохом ветра в жасмине и фонарях

 

обнимающих тебя, как молоко или хлеб

как утра,

каждому из которых принадлежишь – только ты сам

 

И лишь на сердце твоё,

бьющееся под покрывалом,

как маячок

где имя подносишь к непослушным губам

 

только одно

 

– кто на него

пристальным взглядом из той темноты

 

 

придёт?

 

 

WILD HUNT

 

Всё началось с того, что однажды я умер.

 

Даже сам не помню, как.

Был ноябрьский ненастный день, меня несли на руках,

кажется... или нет. Не помню.

С тех пор я живу хорошо.

Читаю газеты,

по выходным играю в футбол.

Ем сосиски в придорожном баре,

вожу девушек на танцы.

Люблю путешествия, дальнобой,

вожусь со своей машиной,

много времени провожу в гараже.

У меня всё нормально.

Мне нравится моя жизнь.

 

..Особенно осенью, когда мы собираемся большой компанией

и ходим по пабам,

пьём пиво, слушаем рок-н-ролл, веселимся,

закусываем вяленым мясом.

Некоторые от нас шарахаются, но мы на них не смотрим.

Меня забавляют люди,

которые боятся темноты.

Я-то её люблю.

Бывает, иногда по вечерам,

когда возвращаюсь с работы совсем поздно,

я подхожу к освещённым окнам

и долго смотрю из темноты туда, на свет.

Мне нравится, как они выглядят.

 

Мне хочется к ним вернуться.

Так хочется.

...Иногда.

  

 

ПРЕДЫГРА (2)

 

Запах кофе

Как ожидание твоих рук

Обнажённое танго

 

 

*** (WHA'LL BE KIND BUT CHARLIE)

                                                        Э. 

 

Подсолнухи прорастают в голубой стене.

Синеглазая птица приносит в клюве

самый белый пароход

из солнечных зайчиков.

 

..Весело стеблям из золота

перемигиваться с тишиной.

 

Медовые тропы.

 

Оставленный велосипед.

Распахнутое окно.

 

 

***

                                                      А.Т. 

 

Небо звёзд, сфера сфер, мост мостов...

И немного Латинской Америки – по капле в чайную ложку.

Поезд двигался, запаздывая немного,

чтобы ты не двигался невзначай

 

проходя насквозь.

По звезде на чайную чашку неба – как вдох и выдох.

Стонет конь в средоточии ветра, во власти калиток.

Стонет ночь, разметавшись в широкой своей постели.

 

Стонут ветер и солнце, и ласточки на прицеле.

Ты, конечно, достигнешь цели, проходя насквозь

 

(Где струна и ветер, не скрываясь,

танцуют вальс).

 

Среди звёзд, между нами, на гибком своём пределе.

 

 

МОЙ ДРУГ

 

Мой друг –

человек с пальмой на голове!

 

Он видит белых птиц и белые облака,

он рисует в чайных чашках прекрасные узоры.

Прикладывает к уху закаты – вроде морской раковины

и слышит между нот музыкальный шум.

 

Спросите его: Сколько времени?

Он ответит: Семнадцатый век на дворе!

Расскажите ему сказку –

он откликнется:

– Правдивая история!

Всё для него, для моего друга

 

– маленькие сосенки, приветствуя его, взмахивают корнями.

Рыбы выбрасываются из воды, превращаясь в заводные часы,

которые он прикладывает к уху, чтобы сообщить прохожим,

сколько времени.

Огромные светофоры вышагивают не глядя.

Золотые жуки приносят на своих надкрыльях серебряную пыльцу.

Кофе пенится в чашках,

розовые гладиолусы склоняют перед ним свои царственные головы...

 

Солнце встаёт на западе и закатывается на востоке,

чтобы осветить его невероятные лохмы, пальмовые листья.

 

Луна пожимает ему плечами.

 

Всё для него, для моего друга.

 

А, может быть, он – это я?

Ну нет!

 

Не могу же я быть

таким сумасшедшим.

 

 

КОГДА ЦВЕТЁТ ЖАКАРАНДА

 

Цветы распускаются,

как глаза любимой.

Улицы наливаются

неземным светом.

Я посвящаю тебе

лучшие строки.

Чтобы забыть всё напрочь

наутро.

 

И что ещё будет,

пока мы живы.

И смертны.

И что ещё будет,

и лёгкой волной проходит.

 

И цветы в волосах,

лежат как случайные слёзы.

И ты на проспекте.

И старый трамвай на подходе.

 

 

АДРИАТИКА

 

Море качается под ногами,

море целует в щёки.

Море обещает смерть – или удовольствие – как и всё на свете.

Море пахнет как смерть, мидии, креветки и ракушки;

море пахнет как слёзы, зачатие и вознесение;

море на вкус – как кровь и тугое стекло,

сильное объятие разомкнутых рук.

 

Роды Луны над морем, солёная слюнка,

прозрачные серые камни, тени.

Шорох качает шорох, скользя, стекает слеза.

Олеандр и можжевельник, и чёрные кипарисы.

 

...Море, сладкое, как путь на Восток, – и мягкое, как обман,

море, сияющее неумолимо под ветром.

Славься, Могила и Колыбель,

Жена Моряка, принимающая его в свои объятия,

Бабушка Призраков, разбивающая надежды на миллионы цветных брызг;

неумолимо сияющее под невечерним светом.

 

...Море, вымощенное серебром и ветром.

 

Слишком красивое, чтобы тебя забыть.

Слишком коварное, чтобы тебя любить.

Бесконечно заставляющее к себе возвращаться.

 

 

РОМ И РЯБИНА

 

...А ты собираешь горстями рябину,

из лесу тащишь охапками вереск.

А у меня – бутылка чёрного рома,

да чёрный хлеб.

Почти что дома.

 

А у тебя холмы, яблони как лоно раскрыты.

Владетели в белых одеждах выходят плясать попарно...

...А мои чёрные собаки лижут мне руки:

ноябрь, декабрь и январь – три месяца лета,

пропахшие кровью.

 

А у меня – красные горы,

помпончики, солнце, рогатые головы духов...

У Луны в животе холодного вижу ребёнка,

потягиваясь, когда ты меня обнимаешь.

 

...Шелка и духи, и зефиринки полною горстью:

духи смуглой воды и вспотевшего сладкого тела

улыбаясь, проходят. Пьют из бутылки.

Биение ритма как жар проникает под кожу.

 

А у тебя – просо, овёс и рябина.

 

...Тутовник руками давлю, растираю руками по платью.

Белая лань, прянув стрелой, уходит как в омут в чащу.

Белая лань на себя шелка надевает.

С такими друзьями можно уже не бояться.

 

Белая змейка моё обвивает запястье,

с белой рубашкой, с молоком и солью.

Где-то заходит чужое мне солнце.

Где я, и кто я – никто теперь и не скажет.

 

Серебряные рудники, смуглая кожа,

запах горькой воды, зефирки и барабаны.

Новая жизнь, чтоб себя потерять – и снова найти в пелёнках.

 

Зачать звезду, улыбнуться, зажечь огонь, выплюнуть море.

Стать сильнее и мягче.

 

Где моё место?.. Но отчего каждую осень плачу,

осень познав, давя руками рябину,

слыша: в чаще плачет лунный ребёнок.

 

 

ТРИ ГРАНАТОВЫХ ЗЕРНА

 

Я краду тебя из-под Солнца,

где ты плачешь, как куропатка в травах.

Ото всех кто пьёт, поёт, жрёт и жирует,

ото всех, кто любит Солнце.

 

Я уношу тебя на руках в могилу.

Я закрываю двери.

 

Прислушайся: что ты чувствуешь?..

Усталость, и тьма разливается в лицах,

касаясь нежно, как ветка вишни.

 

Я на колени встану.

Я дам тебе три зерна граната. Только три.

Проглоти их, любовь моя; что ты слышишь?..

 

Не бойся, ты вернёшься обратно.

 

Гранат – это кровь Земли. Её живое разломлено сердце,

чтоб тебя напоить – силой и ожиданьем,

изо рта в рот, со слюною и скользким дыханьем.

Ешь их, любовь моя, и ничего не бойся.

 

Чёрная кровь Земли закипает в друзах, осколками

ранит зрачки, болью стекает по рёбрам.

Разворочено сердце, как зеркало раскрываясь,

держит тебя в объятьях. Гранат – это радость

 

живого огня, глубокая жизнь, что в твои вливается жилы.

Ешь их, любовь моя, и ничего не бойся.

 

– В животе моём тьма взорвалась, как чернила у каракатицы.

Что ты сделал?..

 

Тьма омывает тебя на брачном ложе.

Тьма размыкает тебе объятья.

Тьма обнимает тебя, как лисёнок. Она нежна и прекрасна.

 

Тьмою омыты, моря подаются навстречу рассвету и ветру.

Тьмою омыт, на дно опускается старый корабль,

и кракен, тьмою омыт, щупальца выпускает, рождая новое Солнце!

 

Ты думаешь, тот, кто смотрит во тьму, помнит лишь ужас.

Забудь!.. Всё на свете он помнит.

Роение духов между стен золочёных улья

он помнит, и владеет всеми ответами этого мира.

 

Где мать хватала за волосы, выдирая пшеницу,

тьма выходила навстречу, и превращалась в помощь.

Щёлоком горьким стекала, стирала лица.

 

Поила из горсти тёмной безгласной любовью.

 

Чёрная с прозеленью вода – зачерпни из горсти,

все поруганные, забытые во тьме этой будут.

Все мои поля с парением тонких бабочек.

 

...Ты вернёшься, в день распахнув тяжёлые двери.

Глубоко и наполненно изнутри как каракатица тьмою.

Она только лучше оттенит этот твой свет звенящий.

 

Как ручей в нежном солнце.

 

Ты будешь играть, но не так безоглядно.

Улыбаться уже, как бабочка глазами.

Ступая глубже, сильнее и слаще,

помня, что тьма в твоём животе, и что она безоглядна.

 

Что она глубока и животворяща как воздух.

Что в неё возвращаются все, кто ещё не вернулся.

Что она средоточие жизни.

 

...А когда закрутится голый ветер,

и мать, скалясь, горный покров срывает –

ты вернёшься ко мне спать под мои веки.

 

И мы будем спать с тобой в объятье, укрытые тьмою.

Бесконечно и безоглядно под её покровом,

порождая миры, все, что ни есть на свете.

 

– Любовь моя, кто же будет нашим ребёнком?..

– Самое красивое из ночных созвездий.

 

Весна-слово-зима

***

 

и я когда-то (была) тосковала

лето в ладонях несла (сливы спелые солнца)

воздух жаркий живой ускользающей жизни

 

 

ПОСЛУШАЙ

 

морозные закаты декабря

собачий холод вечер вьюга

коленок зябнущих тупое онеменье

огни-огни-огни-огни-огни

и атриума ад многоэтажный

сквозь хор заснеженных деревьев

 

а дальше – так легко – как будто

послушай кто-то шепчет прямо в сердце

озябшие седые воробьи

передают друг другу весть благую

 

 

НЕУТОМИМО

 

дежурный-огонёк-с